Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
одсвечнике, которая осталась на письменном столе в
день моего отъезда зимой. Я вошел, посмотрел кругом: черные образа в углу,
за старинными окнами с цветными верхними стеклами (лиловыми и гранатовыми)
видны деревья и небо, -- кое где голубеющее и сыплющее мелким дождем на
зеленеющие ветви и сучья, -- в комнате все несколько сумрачно, просторно,
глубоко ... потолок темный, деревянный, гладкий, из таких же темных, гладких
бревен и стены... гладки и тяжки круглые отвалы дубовой кровати ...
"III"
Для новой поездки в Орел оказался деловой предлог: нужно было отвезти
проценты в банк. И я повез, но заплатил только часть, остальное растратил.
Это был поступок не шуточный, но со мной что-то делалось -- я не придал ему
особого значения. Я все время поступал с какой-то бессмысленно-счастливой
решительностью. Едучи в Орел, опоздал к пассажирскому поезду -- и тотчас
устроился на паровоз товарного. Помню, влез по высокой железной подножке во
что-то грубое, грязное, стою и смотрю. Машинисты в чем-то сверх меры
засаленном, железно блестящем; так же засалены, блестящи и лица их,
негритянски разительны белки, словно нарочно, как у актеров, подмазаны веки.
Молодой резко гремит железной лопатой в каменном угле, наваленном на полу, с
громом откидывает заслонку топки, откуда адски вырывается красный огонь, и
размашисто осаживает этот ад чернотой угля с лопаты, старший перетирает
пальцы ужасающей по своей сальности тряпкой и, швырнув ее, что-то дергает и
что-то повертывает...
Раздается раздирающий уши свист, откуда то горячо обдает и окутывает
ослепляющий пар, оглушает что то вдруг загрохотавшее -- и медленно тянет
вперед... Как дико грохочет этот грохот потом, как все растет и растет наша
сила, прыть, как все вокруг трясется, мотается, прыгает! Застывает,
напряженно каменеет время, ровно трепещет по буграм с боков огненный,
драконий бег -- и как скоро кончается каждый перегон! А на каждой передышке
после него, в мирной тишине ночи и станции, пахнет лесным {269} ночным
воздухом и из всех окрестных кустов бьет, торжествует, блаженствует
соловьиное пение... В Орле я непристойно нарядился, -- тонкие щегольские
сапоги, тонкая черная поддевка, шелковая красная косоворотка, черный с
красным околышем дворянский картуз, -- купил дорогое кавалерийское седло,
которое было так восхитительно своей скрипящей и пахучей кожей, что, едучи с
ним ночью домой, я не мог заснуть от радости, что оно лежит возле меня. Ехал
опять на Писареве -- с целью купить еще лошадь -- там как раз в эту пору
была в селе конская ярмарка. На ярмарке подружился с некоторыми из своих
сверстников, тоже все в поддевках и дворянских картузах, давних завсегдатаев
ярмарок, и с их помощью купил молодую породистую кобылу (хотя цыган отчаянно
навязывал мне старого мерина, запаленного донца, -- "купи, барин, Мишу, век
будешь любить меня за Мишу!"). Лето после того стало для меня сплошным
праздником -- я и трех дней подряд не проводил в Батурине, все гостил у
своих новых друзей, а когда она вернулась из Орла, стал пропадать в городе:
как только получил от нее краткую записку: "вернулась и жажду свидания",
тотчас поскакал на станцию, несмотря на неприятность от глупого остроумия
этой записки и на то, что был уже вечер и надвигались тучи, а в вагоне, как
пьяный, радовался шибкому ходу поезда, казавшемуся еще шибче от уже
бушевавшей грозы, от того, что грохот вагона сливался с ударами грома, с
шумом ливня по крыше, и все это среди синего пламени, поминутно затоплявшего
черные стекла, по которым, пенясь, хлестала и свежо пахла дождевая вода.
Не было как будто ничего, кроме удовольствия веселых встреч. Но вот, --
это было уже в конце лета, -- один из этих друзей, живший с сестрой и
стариком отцом в именьице недалеко от города, на обрывистом берегу Исты и
тоже бывавший у нее, пригласил {270} к себе довольно большое общество на
именинный обед. За ней он приехал сам, она ехала с ним в шарабанчике, я
сзади, верхом. Радовал солнечный, сухой простор полей, открытые и как бы
песчаные поля были без конца покрыты копнами. Все во мне требовало чего то
отчаянно-ловкого. Я безбожно горячил и сдерживал лошадь, потом пускал ее и
на всем скаку махал через копны, в кровь рассекая ей бабки острыми
подковами. Именинный обед на прогнившем балконе длился до вечера, вечер
незаметно слился с ночью, с лампами, вином, песнями и гитарами. Я сидел
рядом с ней и уже без всякого стыда держал ее руку в своей, и она не
отнимала ее. Поздно ночью мы, точно сговорившись, встали из-за стола и сошли
с балкона в темноту сада, она остановилась в его теплой черноте и,
прислонясь спиной к дереву, протянула ко мне руки, -- я не мог разглядеть,
но тотчас угадал их движение... Быстро посерело после того в саду, хрипло и
как то безпомощно-блаженно стали кричать в усадьбе молодые петушки, а еще
через минуту стал светел весь сад от огромного золотистого востока,
раскрывшегося за ним над желтыми полями за речной низменностью ... Потом мы
стояли на обрыве над этой низменностью, и она, глядя на солнечно
разгорающийся небосклон и уже не замечая меня, пела "Утро" Чайковского.
Оборвав на высоком, недоступном ей звуке, она подхватила нарядные оборки
батистовой юбки цвета куропатки и побежала к дому. Я остановился,
растерянный, но уже неспособный не только соображать что-нибудь, но просто
держаться на ногах. Я отошел под старую березу, стоявшую на скате обрыва в
сухой траве, и прилег под ней. Был уже день, солнце взошло и, как всегда в
конце лета, в погожую пору, сразу наступило светлое жаркое утро. Я положил
голову на корни березы и тотчас заснул. Но солнце разгоралось все жарче, --
вскоре я проснулся в таком зное и блеске, что встал и, шатаясь, {271} пошел
искать тени. Весь дом еще спал, стоя в сухом ослепительном свете. Не спал
один старый хозяин. Из открытого окна его кабинета, под которым густо
разрослась одичавшая сирень, слышался его кашель, в котором чувствовалось
старческое наслаждение первой утренней трубкой, утренним стаканом крепкого
чаю со сливками. На мои шаги и шум воробьев, ливнем сорвавшихся от меня с
блестящей под солнцем сирени, он выглянул в окно, запахивая на груди
старенький халатик из турецкого узорчатого шелка, показал свое страшное от
запухших глаз и громадной седой бороды лицо и улыбнулся с необыкновенной
добротой. Я виновато поклонился, прошел по балкону в раскрытые двери
гостиной, совершенно прелестной своей утренней тишиной и пустотой, летающими
в ней бабочками, синими старинными обоями, креслами и диванчиками, лег на
один из этих диванчиков, на редкость неудобный своей изогнутостью, и опять
заснул глубоким сном. Но тут, -- будто бы тотчас же, хотя спал я долго, --
кто то подошел ко мне и, смеясь, что то стал говорить, путать мне волосы.
Я очнулся -- передо мной стояли молодые хозяева, брат и сестра, оба
черные, огнеглазые, по-татарски красивые, он в желтой шелковой косоворотке,
она в такой же кофточке. Я вскочил и сел: они как-то очень хорошо говорили,
что пора вставать, завтракать, что она уже уехала, и не одна, а с Кузьминым,
и подали мне записочку. Я тотчас вспомнил глаза Кузьмина, -- бойкие,
дерзкие, какие-то пестрые, цвета пчелы, -- взял записочку, пошел в старинную
"девичью", -- там смиренно ждала меня над табуретом с тазом, держа в худой
руке, покрытой гречкой, кувшин с водой, какая-то старушка во всем
темненьком, -- на ходу прочел: "не старайтесь больше меня видеть" -- и стал
умываться. Вода была ледяная, острая -- "у нас ведь ключевая-с, колодезна",
сказала старушка и подала мне длиннейшее льняное полотенце. Я быстро прошел
в прихожую, взял {272} картуз и нагайку, пробежал через жаркий двор в
конюшню ... Лошадь тихонько и горестно заржала мне навстречу из сумрака, --
она так и осталась под седлом, стояла возле пустых яслей, с подведенными
пахами, -- я схватил повода, вскочил в седло, все еще как-то
дико-восторженно сдерживая себя, и помчался вон со двора. За усадьбой я
круто свернул в поле, понесся куда глаза глядят по шуршащему жнивью, осадил
лошадь под первой попавшейся копной и, сорвавшись с седла, сел под ней.
Лошадь шумела, хватая зубами и таща к себе снопы за сыплющиеся точно
стеклянным зерном колосья, тысячами часиков знойно торопились в жнивьи и в
снопах кузнечики, точно песчаной пустыней простирались вокруг светлые поля
-- я ничего не слыхал, не видал, мысленно твердя одно: или она вернет мне
себя, эту ночь, это утро, эти батистовые оборки, зашумевшие от ее
замолкавших в сухой траве ног, или не жить нам обоим!
С этими сумасшедшими чувствами, с безумной уверенностью в них я
поскакал в город.
"IV"
Я надолго остался после того в городе, по целым дням сидел с ней в
запыленном садике, что был в глубине двора при доме ее вдового отца, -- отец
(беспечный человек, либеральный доктор) ни в чем ее не стеснял. С той
минуты, когда я прискакал к ней с Истры, и она, увидав мое лицо, прижала обе
руки к груди, уже нельзя было понять, чья любовь стала сильней, счастливей,
бессмысленней, -- моя или ее (тоже как-то вдруг и неизвестно откуда
взявшаяся). Наконец, чтобы хоть немного дать друг другу отдохнуть, мы решили
на время расстаться. Это было необходимо тем более, что, живя на мелок в
Дворянской гостинице, я впал в неоплатный долг. Пошли к тому же дожди. Я
оттягивал разлуку всячески -- напоследок собрался с силами и пустился под
ливнем домой. Дома я сперва все только спал, тихо скитался из комнаты в
комнату, ничего не делая, ни о чем не думая. Потом стал задумываться: что же
это происходит со мной и чем все это кончится? Однажды пришел брат Николай,
вошел в мою комнату, сел, не снимая картуза, и сказал:
-- Итак, мой друг, романтическое существование твое благополучно
продолжается. Все по прежнему: "несет меня лиса за темные леса, за высокие
горы", а что за этими лесами и горами -- неведомо. Я ведь все знаю, многое
слышал, об остальном догадываюсь -- истории-то эти все на один лад. Знаю и
то, что тебе теперь не до здравых рассуждений. Ну, а все-таки: какие же твои
дальнейшие намерения?
Я ответил полушутя:
{274} -- Всякого несет какая-нибудь лиса. А куда и зачем, конечно,
никому неизвестно. Это даже в Писании сказано: "Иди, юноша, в молодости
твоей, куда ведет тебя сердце твое и куда глядят глаза твои!"
Брат помолчал, глядя в пол и как бы слушая шепот дождя по осеннему
жалкому саду, потом грустно сказал:
-- Ну, иди, иди ...
Я все спрашивал себя: что делать? Было ясно, что именно.
Но чем настойчивее старался я внушить себе, что завтра же надо написать
решительное, прощальное письмо, -- это было еще возможно, последней близости
между нами еще не было, -- тем все больше охватывала меня нежность к ней,
восхищение ею, благодарное умиление ее любовью ко мне, прелестью ее глаз,
лица, смеха, голоса... А через несколько дней, в сумерки, появился вдруг во
дворе усадьбы верховой, мокрый с головы до ног посыльный подавший мне мокрую
депешу: "Больше не могу, жду". Я не спал до рассвета от страшной мысли, что
через несколько часов увижу, услышу ее...
Так, то дома, то в городе, провел я всю осень. Я продал седло, лошадь,
в городе жил уже не в Дворянской гостинице, а на подворьи Никулиной, на
Щепной площади. Город был теперь другой, совсем не тот, в котором шли мои
отроческие годы. Все было простое, будничное, -- только иногда, проходя по
Успенской улице мимо сада и дома гимназии, ловил я что-то как будто близкое
душе, когда-то пережитое. Уже давно я привычно курил, привычно брился в
парикмахерской, где когда-то сидел с такой детской покорностью, искоса
поглядывая, как под непрерывно стрекочущими ножницами падают на пол мои
шелковистые волосы. Мы с утра до вечера сидели на турецком диване в столовой
почти всегда в одиночестве: доктор с утра уезжал, гимназист, ее брат, уходил
в гимназию, после {275} завтрака доктор спал и опять куда-нибудь уезжал, а
гимназист занят был бешеной игрой, беготней со своим рыжим Волчком, который,
притворно ярясь, лая, захлебываясь, носился вверх и вниз по деревянной
лестнице во второй этаж. Одно время эти однообразные сидения и, может быть,
моя неумеренная, неизменная чувствительность наскучили ей -- она стала
находить предлоги уходить из дому, бывать у подруг, у знакомых, а я стал
сидеть на диване один, слушая крики, хохот, топот гимназиста и театральный
лай Волчка, бесившегося на лестнице, сквозь слезы глядел в полузавешанные
окна на ровное серое небо, куря папиросу за папиросой ... Потом опять что-то
случилось с ней: опять она стала сидеть дома, стала так ласкова, добра ко
мне, что я совсем потерял понятие, что она за человек. "Что ж, миленький,
сказала она мне однажды, видно, так тому и быть!" -- и, радостно морщась,
заплакала. Это было после завтрака, когда в доме все ходили на цыпочках,
оберегая отдых доктора. -- "Мне только папу страшно жалко, для меня никого в
мире нет дороже его!" -- сказала она, как всегда, удивляя меня своей
чрезмерной любовью к отцу. И, как нарочно, тотчас же после того прибежал
гимназист, рассеянно пробормотал, что доктор просит меня к себе. Она
побледнела. Я поцеловал ее руку и твердо пошел.
Доктор встретил меня с ласковым весельем отлично выспавшегося и только
что умывшегося после сна человека, напевая и закуривая.
-- Мой молодой друг, -- сказал он, предлагая курить и мне, -- давно
хотел поговорить с вами, -- вы понимаете, о чем. Вам отлично известно, что я
человек без предрассудков. Но мне дорого счастье дочери, от души жаль и вас,
и потому поговорим начистоту, как мужчина с мужчиной. Как это ни странно, но
ведь я вас совсем не знаю. Скажите же мне: кто вы такой? -- сказал он с
улыбкой.
{276} Краснея и бледнея, я стал усиленно затягиваться. Кто я такой?
Хотелось ответить с гордостью, как Гете (я только что прочел тогда
Эккермана) : "Я сам себя не знаю, и избави меня, Боже, знать себя!" Я,
однако, сказал скромно:
Вы знаете, что я пишу... Буду продолжать писать, работать над собой ...
И неожиданно прибавил:
-- Может быть, подготовлюсь и поступлю в университет ...
-- Университет, это, конечно, прекрасно, -- ответил доктор. -- Но ведь
подготовиться к нему дело не шуточное. И к какой именно деятельности вы
хотите готовиться? К литературной только или и к общественной, служебной?
И снова вздор полез мне в голову -- снова Гете:
"Я живу в веках, с чувством несносного непостоянства всего земного ...
Политика никогда не может быть делом поэзии ..."
-- Общественность не дело поэта, -- ответил я. Доктор взглянул на меня
с легким удивлением:
-- Так что Некрасов, например, не поэт, по-вашему? Но вы все-таки
следите хоть немного за текущей общественной жизнью, знаете, чем живет и
волнуется в настоящий момент всякий честный и культурный русский человек?
Я подумал и представил себе то, что знал: все говорят о реакции, о
земских начальниках, о том, что "камня на камне не оставлено от всех благих
начинаний эпохи великих реформ"... что Толстой зовет "в келью под елью" ...
что живем мы поистине в чеховских "Сумерках" ... Я вспомнил книжечку
изречений Марка Аврелия, распространяемую толстовцами:
"Фронтон научил меня, как черствы души людей, слывущих аристократами
..." Вспомнил печального старика-хохла, с которым плыл весной по Днепру,
{277} какого-то сектанта, все твердившего мне на свой лад слова апостола
Павла: "Як Господь посадыв одесную Себя Христа на небесах, превыше всякого
начальства, и власти, и силы, и господства, и всякого имени, именуемого не
только в сем веке, но и в будущем, так брань наша не против крови и плоти,
но против начальств, мироправителей тьмы века сего ..." Я почувствовал свое
уже давнее тяготение к толстовству, освобождающему от всяких общественных уз
и вместе с тем ополчающемуся на "мироправителей тьмы века сего", ненавистных
и мне, -- и пустился в проповедь толстовства.
--Так что, по-вашему, единственное спасение от всех зол и бед в этом
пресловутом неделании, непротивлении? -- спросил доктор с преувеличенным
безразличием.
Я поспешил ответить, что я за делание и за противление, "только совсем
особое". Мое толстовство складывалось из тех сильных противоположных чувств,
которые возбуждали во мне Пьер Безухов и Анатолий Куракин, князь
Серпуховской из "Холстомера" и Иван Ильич, "Так что же нам делать" и "Много
ли человеку земли нужно", из страшных картин городской грязи и нищеты,
нарисованных в статье о московской переписи, и поэтической мечты о жизни
среди природы, среди народа, которую создавали во мне "Казаки" и мои
собственные впечатления от Малороссии: какое это счастье -- отряхнуть от ног
прах всей нашей неправедной жизни и заменить ее чистой, трудовой жизнью
где-нибудь на степном хуторе, в белой мазанке на берегу Днепра! Кое-что из
всего этого, опустив мазанку, я и сказал доктору. Он слушал, казалось,
внимательно, но как-то черезчур снисходительно. Одну минуту у него
помутились сонно отяжелевшие глаза и задрожали от приступа зевоты сжатые
челюсти, но он одолел себя, зевнул только через ноздри и сказал:
{278} -- Да, да, я вас слушаю... Значит, вы не ищете лично для себя
никаких, так сказать, обычных благ "мира сего"?
Но ведь есть же не только личное. Я, например, далеко не восхищаюсь
народом, хорошо, к сожалению, знаю его, весьма мало верю, что он есть
кладезь и источник всех премудростей и что я обязан вместе с ним утверждать
землю на трех китах, но неужели все-таки мы ничем ему не обязаны и ничего не
должны ему? Впрочем не смею поучать вас в этом направлении. Я во всяком
случае очень рад, что мы побеседовали. Теперь же вернусь к тому, с чего
начал. Скажу кратко и, простите, совершенно твердо. Каковы бы ни были
чувства между вами и моей дочерью и в какой бы стадии развития они ни
находились, скажу заранее: она, конечно, совершенно свободна, но, буде,
пожелает, например, связать себя с вами какими-либо прочными узами и спросит
на то моего, так сказать, благословения, то получит от меня решительный
отказ. Вы очень симпатичны мне, я желаю вам всяческих благ, но это так.
Почему? Отвечу совсем по-обывательски: не хочу видеть вас обоих несчастными,
прозябающими в нужде, в неопределенном существовании. И потом, позвольте
говорить уж совсем откровенно: что у вас общего? Гликерия девочка
хорошенькая и, нечего греха таить, довольно переменчивая, -- нынче одно
увлечение, завтра другое, -- мечтает, уж конечно, не о толстовской келье под
елью, -- посмотрите-ка, как она одевается, не взирая на наше захолустье. Я
отнюдь не хочу сказать, что она испорченная, я только думаю, что она, как
говорится, совсем не пара вам...
Она ждала меня, стоя под лестницей, встретила меня вопрошающими и
готовыми к ужасу глазами. Я поспешно передал ей последние слова доктора. Она
опустила голову:
-- Да, против его воли я никогда не пойду, -- сказала она.
"V"
Живя на подворьи Никулиной, я иногда выходил и без цели шел по Щепной
площади, потом по пустым полям сзади монастыря, где стояло большое кладбище,
обнесенное старыми стенами. Там только ветер дул -- грусть и глушь, вечный
покой крестов и плит, всеми забвенны