Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
ства, с которыми я провел мою первую зиму
в этом доме. Она вся прошла в прогулках и бесконечных разговорах с братом
Георгием, необыкновенно быстро развивавших меня, в поездках в Васильевское и
за чтением поэтов державинских и пушкинских времен. В батуринском доме книг
почти не было. Но вот я стал ездить в Васильевское, в усадьбу нашей
двоюродной сестры, стоявшую на горе против того казенного имения с
винокуренным заводом, где был управляющим Виганд. Сестра была замужем за
Писаревым, и мы много лет не бывали у нее в доме -- старик Писарев, ее
свекор, был, в полную противоположность своему сыну, человек необыкновенно
серьезный, с которым наш отец, разумеется, быстро поссорился.
В этом году сношения между нашими домами возобновились, -- старик умер,
-- и я получил полную возможность распоряжаться всей той библиотекой,
которую он собрал за свой долгий век. Там оказалось множество чудеснейших
томиков в толстых переплетах из темно-золотистой кожи с золотыми звездочками
на корешках -- Сумароков, Анна Бунина, Державин, Батюшков, Жуковский,
Веневитинов, Языков, Козлов, Баратынский...
Как восхитительны были их романтические виньетки, -- лиры, урны, шлемы,
венки, -- их шрифт, их шершавая, чаще всего синеватая бумага и чистая,
стройная красота, благородство, высокий строй всего того, что было на этой
бумаге напечатано! С этими томиками я пережил все свои первые юношеские
мечты, первую полную жажду писать самому, первые попытки утолить ее,
сладострастие воображения. Оно, это воображение, было поистине
чудодейственно. Если я читал: "На брань летит певец {137} младой", или
"Шуми, шуми с крутой вершины, не умолкай, поток седой", или "Среди зеленых
волн, лобзающих Тавриду, на утренней заре я видел Нереиду", я так видел и
чувствовал и этого певца, и поток, и зеленые волны, и морское утро, и нагую
Нереиду, что мне хотелось петь, кричать, смеяться, плакать ... Дивлюсь
младенчеству, ничтожеству того, что выходило из под моего собственного пера
в это же самое время!
И прекрасна была моя первая влюбленность, радостно длившаяся всю зиму.
Анхен была простенькая, молоденькая девушка, только и всего. Но в ней-ли
было дело? Была она кроме того неизменно весела, ласкова, очень добра,
искренно и простодушно говорила мне: "Вы мне, Алешенька, очень нравитесь, у
вас горячие и чистые чувства!" Загорелись эти чувства, конечно, мгновенно. Я
вспыхнул при первом же взгляде на нее, -- как только она, во всей свежести
своей немецкой чистоты, затейливого розового платьица и юной миловидности,
вышла ко мне, насквозь промерзшему за дорогу со станции, в вигандовскую
столовую, розово озаренную утренним зимним солнцем, и стала наливать мне
кофе. Едва я пожал ее еще холодную от воды руку, сердце во мне тотчас же
дрогнуло и решило: вот оно! Я уехал в Батурине совершенно счастливый: на
второй день святок Виганды должны были приехать к нам. И вот они приехали,
сразу наполнив весь дом своим шумным немецким весельем, беспричинным смехом,
шутками и всем тем особенно праздничным, что вносят гости в деревне, зимой,
с морозу сбрасывая в прихожей пахучие холодные шубы, ботики и валенки. А
вечером подъехали и другие гости и все, кроме старших, решили, конечно,
ехать по соседним усадьбам ряжеными. Шумно нарядились во что попало, --
больше всего мужиками и бабами, -- мне круто завили волосы, набелили и
нарумянили лицо, подрисовали неизменной жженой пробкой неизменные черные
усики, {138} -- и гурьбой высыпали на крыльцо, возле которого уже стояло в
темноте несколько саней и розвальней, расселись и, смеясь, крича, под звон
колокольчиков, шибко понеслись через свежие сугробы со двора. И конечно, я
очутился в розвальнях с Анхен...
Как забыть этот ночной зимний звон колокольчиков, эту глухую ночь в
глухом снежном поле, то необыкновенное, зимнее, серое, мягкое, зыбкое, во
что сливаются в такую ночь снега с низким небом, меж тем как впереди все
чудятся какие-то огоньки, точно глаза каких-то неведомых, ночных, зимних
порождений! Как забыть снежный ночной полевой воздух, холодок под енотовой
шубой сквозь тонкие сапоги, впервые в жизни взятую в свои молодые, горячие
руки вынутую из меховой перчатки теплую девичью руку -- и уже ответно,
любовно мерцающие сквозь сумрак девичьи глаза!
"XIX"
А потом пришла весна, самая необыкновенная во всей моей жизни.
Помню как сейчас -- я сидел с Олей в ее комнате, выходившей окном во
двор. Было часов пять солнечного мартовского вечера. Неожиданно, застегивая
полушубок, вошел с обычной своей бодростью отец, -- усы у него были теперь
уже седые, но он по-прежнему держался молодцем, -- и сказал:
--Нарочный из Васильевского. С Писаревым что-то вроде удара. Сейчас еду
туда, -- хочешь со мной?
Я поднялся, пораженный счастьем неожиданно попасть в Васильевское,
увидеть Анхен, и мы тотчас же поехали. К удивлению нашему, Писарев был
здоров и весел, сам дивился и не понимал, что такое с ним было. "А ты все
таки пей-то поменьше", сказал ему отец на другой день на прощанье в
прихожей. "Пустяки!" ответил Писарев, усмехаясь своими цыганскими глазами,
помогая отцу надеть полушубок. -- как сейчас вижу его, стройного, смуглого,
чернобородого, в шелковой красной косоворотке на выпуск, в черных легких
шароварах и красных, шитых серебром чувяках. Мы спокойно воротились домой, а
тут вскоре пошла полая вода, такая спорая и буйная, что наше сообщение с
Васильевским недели на две совсем прервалось.
На первый день Пасхи стало везде совсем сухо, зазеленели {140} лозинки
и выгоны. Мы все собрались ехать в Васильевское и уже вышли садиться в
тарантас, как вдруг в воротах показалась лошадь, за ней беговые дрожки, а на
них наш двоюродный брат Петр Петрович Арсеньев.
--Христос Воскресе, -- сказал он, подъезжая, с каким-то преувеличенным
спокойствием. -- Вы в Васильевское? Как нельзя более во время. Писарев
приказал долго жить. Проснулся нынче, вошел к сестре, сел вдруг в кресло --
и каюк...
Писарева только что обмыли и убрали, когда мы вошли в его дом. Он
лежал, являя обычную картину покойника, только что положенного на стол, --
картину, поражавшую еще только своей странностью, -- в том самом зале, где
две недели тому назад он стоял и улыбался на пороге, щурясь от вечернего
солнца и своей папиросы. Он лежал с закрытыми глазами, -- до сих пор вижу их
лиловато-смуглую выпуклость, -- но пока совсем как живой, с великолепно
расчесанными, еще мокрыми смольными волосами и такой же бородой, в новом
сюртуке, в крахмальной рубашке, с хорошо завязанным черным галстуком, по
пояс прикрытый простыней, под которой обозначались его прямо стоящие
связанные ступни. Я спокойно и тупо глядел на него, даже пробовал его лоб и
руки, -- они были почти теплы. . .
К вечеру однако все очень изменилось. Я уже понял, что случилось, и сам
не свой вошел в зал, когда позвали на первую панихиду. В окна зала еще алел
над дальними полями темный весенний закат, но сумерки, поднимавшиеся с
темной речной долины, с темных сырых полей, со всей темной холодеющей земли,
снизу затопляли его все гуще, в темном зале, полном народу, было мутно от
ладана, и сквозь эту {141} темноту и муть у всех в руках золотисто горели
восковые свечки, а из-за высоких церковных свечей, дымивших вокруг смертного
одра красным пламенем, зловеще звучали возгласы священнослужителей, странно
сменявшиеся радостно и беззаботно настойчивым "Христос воскресе из мертвых."
И я пристально смотрел то вперед, туда, где в дымном блеске и сумраке тускло
и уже страшно мерцал как-то скорбно-поникший, потемневший за день лик
покойника, то с горячей нежностью, с чувством единственного спасительного
прибежища находил в толпе личико тихо и скромно стоявшей Анхен, тепло и
невинно озаренное огоньком свечи снизу. . .
Ночь я спал тревожно и скорбно, одолеваемый все одними и теми же
противоестественно яркими и беспорядочными видениями какого-то суетливого
многолюдства, жутко и таинственно связанного с тем, что случилось: все
поспешно -- и, что всего ужаснее, как будто под молчаливым руководством
самого покойника -- ходили по всем комнатам, что-то друг другу торопливо
советовали, перетаскивали столы, кресла, кровати, комоды... Утром я вышел на
крыльцо как пьяный. Утро было тихое, теплое, ясное. Солнце пригревало сухое
крыльцо, ярко и нежно зеленеющий двор, и еще низкий, сквозной, однако уже по
весеннему сереющий в мягком блеске сад. Но я вдруг взглянул вокруг -- и с
ужасом увидал совсем рядом с собой длинную, стоймя прислоненную к стене
новую темно-фиолетовую крышку гроба. Я сбежал с крыльца, ушел в сад, долго
ходил по его нагим, светлым и теплым аллеям, сел в аллее акаций на
скамейку...
Пели зяблики, желтела нежно и весело опушившаяся акация, сладко и
больно умилял душу запах земли, молодой травы, однообразно, важно и
торжествующе, не нарушая кроткой тишины сада, орали грачи вдали на низах, на
{142} старых березах, там, где в оливковый весенний дымок сливалась еще
голая ивовая поросль... И во всем была смерть, смерть, смешанная с вечной,
милой и бесцельной жизнью! Почему-то вдруг вспомнилось начало "Вильгельма
Телля", -- я перед тем все читал Шиллера: горы, озеро, плывет и поет
рыбак... Ив душе моей вдруг зазвучала какая-то несказанно сладкая,
радостная, вольная песня каких-то далеких, несказанно счастливых стран...
Как во хмелю провел я и весь день, все время державший в непрестанном
напряжении: опять были панихиды, опять многолюдство, приезжающие и уезжающие
соседи, а там где-то, в затворенной со всех сторон солнечной детской,
беззаботные игры ничего еще не понимающих детей, под скорбным и ласково
невнимательным присмотром то и дело тихо плачущей няньки...
И вот опять стало смеркаться и опять стали сходиться, собираться в зал,
ждать новой панихиды, осторожно переговариваться... Приход
священнослужителей и вслед за тем воцарившееся молчание, зажигание свечей и
облачение в этой тишине, все это таинственно-церковное приготовление к
службе, а потом первый взмах кадила и первый возглас -- все это показалось
мне теперь, в этот последний для покойника вечер, столь многозначительным,
что я уже глаз не мог поднять на то, что было впереди, на этот пышный,
бархатный гроб, воздвигнутый на составленные столы, и на то
церковно-страшное, картинно-погребальное, что наклонно возвышалось в гробу
во всем зловещем великолепии своего золотого покрова, золотой иконки на
груди и новой, жестко-белой подушки, -- во всей сумрачной тьме непробудного
гробового сна этого чернобородого лика с запавшими и почерневшими веками,
металлически лоснящегося сквозь теплый, душный дым и горячий, дрожащий
блеск...
{143} На ночь нам с братом Георгием опять постелили в его бывшем
кабинете. Двери в опустевший, еще полный ладана зал, где негромко и
однообразно читал под нагоревшими свечами дьячок, затворили со всех сторон,
дом затих, успокоился. Брат, потушив свечу, заснул. Но я даже не мог
раздеться, лег не раздеваясь и, как только тоже дунул на свечу и на миг
забылся, тотчас же увидел себя в зале -- и в диком ужасе очнулся. Я сел и с
бьющимся сердцем стал смотреть в темноту, слушать малейший шорох. Все было
необыкновенно, страшно тихо, -- слышалось только отдаленное, невнятное
чтенье в зале... Я сделал над собой крайнее усилие, скинул ноги с дивана,
распахнул дверь кабинета, на цыпочках перебежал темный коридор и прильнул
ухом к двери, под которой светилось из зала:
-- Господь царствует, Он облечен величием, облечен Господь могуществом,
-- негромко, деревянно и поспешно говорил за дверью дьячок. -- Возвышают
реки, Господи, возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои... В
начале Ты основал землю, и небеса -- дело рук Твоих. . . Они погибнут, а Ты
пребудешь, и все они, как риза, обветшают и, как одежду, Ты переменишь их...
Да будет Господу слава во веки, да веселится Господь о делах Своих!
Дрожь восторженных слез охватила меня, я пошел поспешно по темному
коридору в темную заднюю прихожую и на заднее крыльцо. Я обошел дом и
остановился среди двора. Было темно и как-то особенно, как бывает только
ранней весной, чисто, свежо, тихо. Земля подмерзла, была тугая. Какое-то
тончайшее и чистейшее дыхание чуть серебрилось между землей и чистым
звездным небом. В тишине, вдали, мерно и глухо шумела в долине весенняя
река. Я посмотрел в темноту за долину, на противоположную гору, -- там, в
доме Виганда, одиноко краснел, светился поздний огонек:
{144} -- Это она не спит, -- подумал я. -- "Возвышают реки голос свой,
возвышают реки волны свои", -- подумал я, -- и огонек лучисто задрожал у
меня в глазах от новых слез -- слез счастья, любви, надежд и какой-то
иступленной, ликующей нежности.
"КНИГА ТРЕТЬЯ"
Та страшная весенняя ночь в Васильевском памятна мне тем более, что она
была накануне похорон.
Я заснул в эту ночь лишь под утро. Я не в силах был вернуться в дом
сразу, -- слишком зловеще темнели в звездном свете его очертания и чернела
возле крыльца крышка гроба... Я ушел в поле, долго шел в темноте куда глаза
глядят... Вернулся я, когда на востоке уже белело и по всему селу пели
петухи, прокрался в дом тем же задним ходом и тотчас заснул. Однако, вскоре
начала тревожить сквозь сон мысль о близости каких-то особенно важных минут,
и я вдруг опять вскочил, не проспав и трех часов. Дом все еще делился на два
совершенно разных мира: в одном была смерть, был зал с гробом, в другом же,
то есть во всех прочих комнатах, со всех сторон отделенных от него запертыми
дверями, как попало шла наша беспорядочная жизнь, нетерпеливо ждущая роковой
развязки этого беспорядка. Я проснулся с резким чувством того, что развязка
наконец настала, и был немало удивлен, увидя, что брат, спавший со мной в
кабинете покойного, равнодушно курит, сидя в одном белье на диване, с
которого до полу сползла смятая простыня, меж тем как по коридору за дверью
уже поспешно ходили, слышались голоса, какие-то короткие вопросы и такие же
{146} ответы.
Вошла Марья Петровна, старшая горничная, внесла поднос с чаем, молча
поклонилась, не глядя на нас, и, поставив поднос на письменный стол,
озабоченно вышла. Я, дрожащими руками, стал одеваться. В кабинете, оклеенном
старенькими золотистыми обоями, было все просто, буднично и даже весело,
плавал, говоря о нашей мужской утренней жизни, пахучий папиросный дым. Брат
курил и рассеянно посматривал на те самые кавказские туфли Писарева, в
которых я видел его, во всей его бодрой цыганской красоте, две недели тому
назад, и которые мирно стояли теперь под письменным столом. Я тоже взглянул
на них: да, его уже нет, а вот туфли все стоят и могут простоять еще хоть
сто лет! И где он теперь и где будет до скончания веков? И неужели это
правда, что он уже встретился где-то там со всеми нашими давным-давно
умершими, сказочными бабушками и дедушками, и кто он такой теперь? Неужто
это он -- то ужасное, что лежит в зале на столах, в этих вкось расходящихся
краях гробового ящика, противоестественно озаряемое среди бела дня тупым
огнем до коротких обрубков догоревших свечей, густо закапавших и просаливших
зубчатую бумагу, окружающую их на высоких серебряных ставниках, -- он,
который всего позавчера, вот в такое же утро, входил с только что
расчесанной, еще свежей после умыванья черной бородой к жене в соседнюю
комнату, на полу которой через полчаса после того уже обмывали его голое,
еще почти живое, податливо и бессильно падающее куда угодно тело?
И все таки это он, подумал я, и это нынче, вот сейчас, произойдет с ним
то последнее, церковное, с чем он ни в малейшей мере не имел ничего общего
при жизни, то самое дивное в мире, в чем я буду участвовать впервые за все
свое молодое существование, то есть переживать осуществление тех самых
необыкновенных слов, которые я, в гимназии, должен был зачем-то учить
наизусть:
{147} "Через трое суток по кончине христианина следует его вынос во
храм... Приготовлением к сему служат, при стечении близких, друзей и
сродников усопшего, усиленные каждения вокруг него и пение тропарей о его
упокоении до Страшного Суда Господня и восстания всех мертвых от гроба. . .
" Я с великим изумлением подумал вдруг, что этот самый христианин и есть в
данную минуту Писарев, и ужаснулся тому беcконечному сроку, который еще
остается ему до этого восстания, после которого будто бы начнется и во веки
веков будет длиться что-то уже совершенно невообразимое, не имеющее ни
смысла, ни цели и никаких сроков...
"II"
Вынос я наблюдал жадно и трепетно. Работники, празднично сытые и
чистые, были сильны и молоды, но с каким неловким и боязливым напряжением,
отворачивая головы, сдвинули они со столов и на белых полотнищах подняли
свой тяжкий груз, когда настал наконец последний час разлуки Писарева с
родным домом и всем миром! Мне опять показалось тогда, что в этом огромном
бархатно-фиолетовом ящике с мерзкими серебряными лапками лежит нечто
священное, но вместе с тем и непристойно-земное, непотребное. Это нечто, с
покорно скрещенными и закаменевшими в черных сюртучных обшлагах руками,
деревянно покачивающее мертвой головою, низко и наклонно поплыло по чужой
воле над полом, среди тесноты, праздничных риз, ладана и нестройного пения,
ногами к настежь раскрытым дверям, -- да никогда не переступит оно вновь
порога этого дома! -- сперва в прихожую, потом на крыльцо, на яркий свет и
зелень весеннего двора, где над толпой высилось Распятие и два мужика
держали на головах крышку гроба. Тут работники приостановились, оттягивая
полотнищами свои густо покрасневшие шеи, причт запел громче, -- "в знамение
того, что усопший переходит в царство бесплотных духов, окружающих престол
Вседержителя и немолчно воспевающих Ему трисвятую песнь", -- ас верхушки
колокольни, глядевшей из-за надворных построек прямо против крыльца и
медленно ронявшей до этой минуты тонкие, жалостные и все строже густевшие
звуки, вдруг резко сорвалась короткая, нарочито нелепая, трагическая {149}
разноголосица, на которую дружным и нестройным лаем и воем ответили
испуганные борзые и гончие, наполнявшие двор. Это было так безобразно, что
сестра в своем длинном крепе зашаталась и зарыдала, бабы в толпе заголосили
и отец, тоже неловко поддерживавший гроб, весь исказился отвращением и
болью.
В церкви я все смотрел на трупный лик покойника, лежавшего как раз
против царских врат, под круглым глухим куполом, разрисованным каменными
сизыми облаками, среди которых, из грубого синего треугольника,
продолговато, жестко и загадочно взирало Всевидящее Око. Шло уже отпевание,
и лик этот, с его обострившимся носом, черной сквозящей бородой и такими же
усами, под которыми блестели плоские слипшиеся губы, был уже могильно
увенчан пестрым бумажным венчиком. Я смотрел, думая: он похож теперь на
древнего великого князя, он теперь навеки приобщен как бы к лику святых, к
сонму всех праотцев и пращуров наших... Над ним уже пели: "Блаженны
непорочнии, в путь ходящий в законе Господне", я же, с мукой и болью за него
и с умилением за себя, думал: вот сейчас всунут в его тугие пальцы с
почер