Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
у тепло спать от лунного света, льющегося на
него и золотом сияющего на стеклах окон, что это высшее счастье спать вот
так и всю ночь чувствовать сквозь сон этот свет, мир и красоту деревенской
ночи, родных , окрестных полей, родной усадьбы ...
Только одно событие омрачило эту счастливую пору, событие страшное и
огромное. Однажды вечером влетели во двор усадьбы пастушата, гнавшие с поля
рабочих лошадей, и крикнули, что Сенька на всем скаку сорвался вместе с
лошадью в Провал, на дно Провала, в те страшные заросли, где, как говорили,
было нечто вроде илистой воронки. Работники, братья, отец, все кинулись
туда, спасать, вытаскивать, и усадьба замерла в страхе, в ожидании: спасут
ли? Но село солнце, стало темнеть, стемнело -- вестей "оттуда" все не было,
а когда они пришли, все притихло еще более: оба погибли -- и Сенька и
лошадь...
Помню страшные слова: надо немедленно дать знать становому, послать
стеречь "мертвое тело ..." Почему так страшны были эти совершенно для меня
новые слова? Значит, я их уже знал когда-то?
x
Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти. Есть люди, что весь
век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти
(чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни). Протопоп Аввакум,
рассказывая о своем детстве, говорит: "Аз же некогда видех у соседа скотину
умершу и, той нощи восставши, пред образом плакався довольно о душе своей,
поминая смерть, яко и мне умереть ..." Вот к подобным людям принадлежу и я.
Я с особенной чувствительностью слушал в младенчестве о темных и
нечистых силах, сущих в мире, и о "покойниках", отчасти сродных этим силам.
Я слышал, как говорили о "покойном" дяде, о "покойном" дедушке, о том, что
"покойники" находятся где-то "на том свете", и, слушая, приобретал какие-то
неприятные и недоуменные впечатления, боязнь темных комнат, чердака, глухих
ночных часов, чертей -- и привидений, иначе говоря, все тех же "покойников",
оживающих и бродящих по ночам.
Когда и как приобрел я веру в Бога, понятие о Нем, ощущение Его? Думаю,
что вместе с понятием о смерти. Смерть, увы, была как-то соединена с Ним (и
с лампадкой, с черными иконами в серебряных и вызолоченных ризах в спальне
матери). Соединено с Ним было и бессмертие. Бог -- в небе, в непостижимой
высоте и силе, в том непонятном синем, что вверху, над нами, безгранично
далеко от земли: это вошло в меня с самых первых дней моих, равно как и то,
что, не взирая на смерть, у каждого из нас есть где-то в груди {35} душа и
что душа эта бессмертна. Но все же смерть оставалась смертью, и я уже знал и
даже порой со страхом чувствовал, что на земле все должны умереть -- вообще
еще очень не скоро, но в частности в любое время, особенно же накануне
Великого Поста. У нас в доме, поздним вечером, все вдруг делались тогда
кроткими, смиренно кланялись друг другу, прося друг у друга прощенья; все
как бы разлучались друг с другом, думая и боясь, как бы и впрямь не
оказалась эта ночь нашей последней ночью на земле. Думал так и я и всегда
ложился в постель с тяжелым сердцем перед могущим быть в эту роковую ночь
Страшным Судом, каким-то грозным "Вторым Пришествием" и, что хуже всего,
"восстанием всех мертвых". А потом начинался Великий пост, -- целых шесть
недель отказа от жизни, от всех ее радостей. А там -- Страстная неделя,
когда умирал даже Сам Спаситель ...
На Страстной, среди предпраздничных хлопот, все тоже грустили, сугубо
постились, говели -- даже отец тщетно старался грустить и говеть, -- и я уже
знал, что в пятницу поставят пред алтарем в рождественской церкви то, что
называется плащаницей и что так страшно -- как некое подобие гроба Христа --
описывали мне, в ту пору еще никогда не видевшему ее, мать и нянька. К
вечеру Великой субботы дом наш светился предельной чистотой, как внутренней,
так и внешней, благостной и счастливой, тихо ждущей в своем благообразии
великого Христова праздника. И вот праздник наконец наступал, -- ночью с
Субботы на Воскресенье в мире совершался некий дивный перелом, Христос
побеждал смерть и торжествовал над нею. К заутрене нас не возили, но все же
мы просыпались с чувством этого благодетельного перелома, так что, казалось
бы, дальше не должно было быть места никакой печали. Однако она даже и тут
была, даже в {36} Пасхе. Вечером в тихих и розовых весенних полях слышалось
отдаленное, но все приближавшееся и все повторявшееся с радостной
настойчивостью: "Христос Воскресе из мертвых" -- и через некоторое время
показывались "Христоносцы", молодые мужики без шапок и в белых подпоясках,
высоко несшие огромный крест, и девки в белых платках, -- эти несли в чистых
полотенцах церковные иконы. Все шли с торжествующим пением, входили во двор
и, дойдя до крыльца, радостно и взволнованно, с сознаньем честь честью
завершенного дела, замолкали, затем братски, как равные с равными,
целовались со всеми нами мягкими и теплыми, очень приятными молодыми губами
и осторожно вносили крест и иконы в дом, в зал, где в тонком полусвете
весенней зари мерцала в главном углу лампадка, и ставили иконы на сдвинутые
под лампадку столы, на новые красивые скатерти, а крест в меру с рожью. Как
прекрасно было все это! Но, увы, было и грустно и жутко немного. Все было
хорошо, успокоительно, лампадка в весеннем чуть зеленеющем сумраке горела
так нежно, миротворно. А все-таки было во всем этом и что-то церковное,
Божественное и потому опять соединенное с чувством смерти, печали. И не раз
видел я с каким горестным восторгом молилась в этот угол мать, оставшись
одна в зале и опустившись на колени перед лампадкой, крестом и иконами...
О чем скорбела она? И о чем вообще всю жизнь, даже и тогда, когда,
казалось, не было на то никакой причины, горевала она, часами молилась по
ночам, плакала порой в самые прекрасные летние дни, сидя у окна и глядя в
поле? О том, что душа ее полна любви ко всему и ко всем и особенно к нам, ее
близким, родным и кровным, и о том, что все проходит и пройдет навсегда и
без возврата, что в мире есть разлуки, болезни, горести, несбыточные мечты,
неосуществимые надежды, невыразимые или невыраженные чувства -- и смерть...
{37} Не Сенька дал мне понятие о смерти. Я и до Сеньки знал и в
известной мере чувствовал ее. Однако это благодаря ему почувствовал я ее в
первый раз в жизни по настоящему, почувствовал ее вещественность, то, что
она наконец коснулась и нас. Я впервые ощутил тогда, что она порой находит
на мир истинно как туча на солнце, вдруг обесценивая все наши "дела и вещи",
лишая нас интереса к ним, чувства законности и смысла их существования, все
покрывая печалью и скукой. Она в тот памятный вечер восстала из-за гумна,
из-за риги, со стороны Провала. И долго, долго чудилось мне потом что-то
очень темное, тяжкое и даже как будто гадкое в той стороне, и все, о чем бы
я ни думал, что бы я ни видел, связывалось у меня с Сенькой и с бесплодными
вопросами: что сталось с ним после того, как его задавило, и что он теперь
такое, и почему именно в этот вечер погиб он?
"XI"
Дни слагались в недели, месяцы, осень сменяла лето, зима осень, весна
зиму... Но что могу я сказать о них? Только нечто общее: то, что незаметно
вступил я в эти годы в жизнь сознательную.
Помню: однажды, вбежав в спальню матери, я вдруг увидал себя в
небольшое трюмо (в овальной раме орехового дерева, стоявшее напротив двери)
-- и на минуту запнулся: на меня с удивленьем и даже некоторым страхом
глядел уже довольно высокий, стройный и худощавый мальчик в коричневой
косоворотке, в черных люстриновых шароварах, в обшарпанных, но ловких
козловых сапожках. Много раз, конечно, видал я себя в зеркале и раньше и не
запоминал этого, не обращал на это внимания. Почему же обратил теперь?
Очевидно, потому, что был удивлен и даже слегка испуган той переменой,
которая с каких то пор, -- может быть, за одно лето, как это часто бывает,
-- произошла во мне и которую я наконец внезапно открыл. Не знаю точно,
когда, в какое время года это случилось и сколько мне было тогда лет.
Полагаю, что случилось осенью, судя по тому, что, помнится, загар мальчика в
зеркале был бледный, такой, когда он сходит, выцветает, и что был я, должно
быть, лет семи, а более точно знаю только то, что мальчик мне понравился
своей стройностью, красиво выгоревшими на солнце волосами, живым выраженьем
лица -- и что произошло несколько испуганное удивление. В силу чего?
Очевидно, в силу того, что я вдруг увидал (как посторонний) свою
привлекательность, -- в этом открытии было, {39} неизвестно почему, даже
что-то грустное, -- свой уже довольно высокий рост, свою худощавость и свое
живое, осмысленное выраженье: внезапно увидал, одним словом, что я уже не
ребенок, смутно почувствовал, что в жизни моей наступил какой-то перелом и,
может быть, к худшему...
И так оно и было на самом деле. Преимущественное запоминание только
одних счастливых часов приблизительно с тех пор кончилось, -- что уже само
по себе означало не малое, -- и совпало это с некоторыми опять совсем новыми
и действительно нелегкими познаниями, мыслями и чувствами, приобретенными
мною на земле. Я вскоре после того узнал одного замечательного в своем роде
человека, вошедшего в мою жизнь, и начал с ним свое ученье. Я перенес первую
тяжелую болезнь. Пережил новую смерть -- смерть Нади, потом смерть
бабушки...
"XII"
Человек в сюртучке, неожиданно появившийся однажды на нашем дворе в
ледяной и ненастный весенний день, появился у нас снова, -- когда именно, не
помню, но появился. И оказался этот человек действительно несчастным
человеком, только совсем особого рода, то есть не просто несчастным, а
создавшим свое несчастье своей собственной волей и переносившим его даже как
бы с наслаждением, -- оказался, словом, принадлежащим к тому ужасному
разряду русских людей, который я, разумеется, понял как следует только
впоследствии, в годы зрелости. Звали его Баскаковым, он происходил из
богатой и родовитой семьи, был умен, талантлив и, следовательно, мог жить не
хуже, если не лучше, многих. Однако не даром был он худ, сутул, горбонос,
темнолик "точно чорт", как говорили про него: характер у него был
сумасшедший, он, еще будучи лицеистом, с проклятиями бежал из дому после
какой-то ссоры с отцом, затем, когда умер отец, так взбесился на брата при
разделе наследства, что в клочки порвал раздельный акт, плюнул брату в лицо,
крикнув, что он, "когда такое дело", знать не желает никакого дележа, не
берет на свою долю ни гроша, и опять и уже навсегда крепко хлопнул дверью
родного дома. С тех пор и началась его скитальческая жизнь: ни на одном
месте, ни в одном доме он не мог ужиться даже несколько месяцев. Не ужился
он и у нас сначала: вскоре после его первого появления на нашем дворе они с
отцом чуть не {41} порезались кинжалами. Но во второй раз случилось чудо:
Баскаков через некоторое время заявил, что остается у нас навеки, -- и
прожил у нас целых три года, до моего поступления в гимназию. Он даже
признался, что, относясь вообще к людям только с презреньем и ненавистью, он
горячо полюбил всех нас, особенно меня. Он стал моим воспитателем и
учителем, и через некоторое время горячо привязался и я к нему, что и было
источником многих очень сложных и сильных чувств, испытанных мною в близости
с ним.
Повышенная впечатлительность, унаследованная мной не только от отца, от
матери, но и от дедов, прадедов, тех весьма и весьма своеобразных людей, из
которых когда-то состояло русское просвещенное общество, была у меня от
рожденья. Баскаков чрезвычайно помог ее развитию. Как воспитатель и учитель
в обычном значении этих слов он был никуда не годен. Он очень быстро выучил
меня писать и читать по русскому переводу Дон-Кихота, случайно оказавшемуся
у нас в доме среди прочих случайных книг, а что делать дальше, точно не
знал, да и не очень интересовался знать. С матерью, с которой, кстати
сказать, он держался всегда почтительно и тонко, он чаще всего говорил
по-французски. Мать посоветовала ему выучить меня читать и на этом языке. Он
и это выполнил скоро и с большой охотой, но дальше опять не пошел: заказал
купить в городе какие-то учебники, которые я должен был пройти, чтобы
попасть в первый класс гимназии, и стал просто засаживать меня учить их
наизусть. И вышло так, что его большое воздействие на меня сказалось совсем
в другом. Он вообще жил очень замкнуто и дико. Он иногда бывал необыкновенно
весел, мил, любезен, разговорчив, остроумен, даже блестящ, неистощим на
мастерские рассказы. Но большей частью был он как то едко молчалив, все
что-то думал, ядовито усмехаясь, зло бормоча и без конца поспешно {42} шагая
по дому, по двору, быстро раскачиваясь на своих тонких и кривых ногах. В это
время всякую попытку заговорить с ним он обрывал или короткой, желчной
любезностью или дерзостью. Но и в это время он совершенно преображался,
завидя меня. Он тотчас же спешил ко мне навстречу, обнимал за плечо и уводил
в поле, в сад или усаживался со мной в каком-нибудь уголке и начинал
что-нибудь рассказывать, что-нибудь читать вслух, поселяя во мне самые
противоположные чувства и представления.
Рассказывал он, повторяю, превосходно, изображая все в лицах, в жестах,
быстрых переменах голоса. Можно было заслушаться его и тогда, когда он
читал, всегда, по своему обыкновению, прищурив левый глаз и далеко отставив
от себя книгу. А та противоположность чувств и представлений, которую он
поселял во мне, проистекала из того, что для своих рассказов он чаще всего
избирал, совсем не считаясь с моим возрастом, все, кажется, наиболее горькое
и едкое из пережитого им, свидетельствующее о людской низости и жестокости,
а для чтения -- что-нибудь героическое, возвышенное, говорящее о прекрасных
и благородных страстях человеческой души, и я, слушая его, то горел от
негодования к людям и от мучительной нежности к нему самому, столько от них
страдавшему, то млел, замирал от радостных волнений. Глаза у него были
рачьи, близорукие и всегда красные, какие-то огненно-карие, выраженье лица
поражало своей напряженностью.
И всегда, когда он ходил или, вернее, бегал, развевались его сухие с
проседью волосы и полы неизменного сюртучка, чрезвычайно старомодного. "Не
желая никому быть в тягость", у него было помешательство на этом, -- он
курил (и беспрестанно) только махорку, спал летом в амбаре, а зимой в
лакейской, давно упраздненной за отсутствием лакеев, а что до пищи, то,
кажется, был твердо убежден, что это {43} сущи и предрассудок, будто люди
должны питаться: за столом его интересовала только водка да горчица с
уксусом. Все истинно дивились, чем только жив он...
Он рассказывал мне о том, какие случались у него в жизни жестокие
столкновения "с негодяями", о Москве, где он когда-то учился, о дремучих,
медвежьих лесах за Волгой, где он одно время скитался. Он читал со мной
Дон-Кихота, журнал "Всемирный путешественник", какую-то книгу под названием
"Земля и люди", Робинзона... Он рисовал акварелью -- и пленил меня страстной
мечтой стать живописцем. Я весь дрожал при одном взгляде на ящик с красками,
пачкал бумагу с утра до вечера, часами простаивал, глядя на ту дивную,
переходящую в лиловое, синеву неба, которая сквозит в жаркий день против
солнца в верхушках деревьев, как бы купающихся в этой синеве, -- и навсегда
проникся глубочайшим чувством истинно-божественного смысла и значения земных
и небесных красок. Подводя итоги того, что дала мне жизнь, я вижу, что это
один из важнейших итогов. Эту лиловую синеву, сквозящую в ветвях и листве, я
и умирая вспомню ...
"XIII"
В кабинете отца висел на стене старый охотничий кинжал. Я видел, как
отец иногда вытаскивал из ножен его белый клинок и тер его полой архалука.
Какой сладострастный восторг охватывал меня при одном прикосновении к этой
гладкой, холодной, острой стали! Мне хотелось поцеловать, прижать ее к
сердцу -- и затем во что-нибудь вонзить, всадить по рукоятку. Отцовская
бритва тоже была сталь и еще острее, да я не замечал ее. А вот при виде
всякого стального оружия я до сих пор волнуюсь -- и откуда они у меня, эти
чувства? Я был в детстве добр, нежен -- и однако с истинным упоением зарезал
однажды молодого грача с перебитым крылом. Помню, двор был пуст, в доме
почему-то было тоже пусто и тихо, и вот я внезапно увидел большую и очень
черную птицу, которая куда-то спешила, боком, неловко, распустив повисшее
крыло, прыгала по траве по направлению к амбарам. Я кинулся в кабинет,
схватил кинжал, выскочил в окно... Грач, когда я настиг его, вдруг замер, с
ужасом в диком блестящем глазу откинулся в сторону, прижался к земле и,
широко раскрыв и подняв клюв, ощерясь, зашипел, захрипел от злобы, решив
драться со мной, видимо, не на живот, а на смерть... Убийство, впервые в
жизни содеянное мною тогда, оказалось для меня целым событием, я несколько
дней после того ходил сам не свой, втайне моля не только Бога, но и весь мир
простить мне мой великий и подлый грех ради моих великих душевных мук. Но
ведь я все таки зарезал этого несчастного грача, отчаянно боровшегося со
мной, {45} в кровь изодравшего мне руки, и зарезал с страшным удовольствием!
А сколько раз лазил я с Баскаковым на чердак, где, по преданиям, будто
бы валялась какая-то дедовская или прадедовская сабля? Карабкались мы туда
по очень крутой лестнице, в полутьме, согнувшись. Так же пробирались и
дальше, шагая через балки, матицы, груды золы и мусора. Было по чердачному
тепло и душно, пахло остывшим дымом, сажей, печами. В мире было небо,
солнце, простор, а тут -- сумрак и что-то задавленное, дремотное. Полевой
ветер вольно шумел вокруг нас по крыше, а сюда его шум доходил глухо,
превращаясь в. какой-то иной, колдовской, зловещий ... Сумрак понемногу
редел, мы обходили кирпичный боров и шею трубы и при свете, падавшем из
слухового окна, без конца шатались взад и вперед, заглядывали под балки, под
косо лежавшие над ними пыльные стропила, рыли золу, то серую, то фиолетовую,
в зависимости от места, от освещения... Если б нашлась эта сказочная сабля!
Я бы, кажется, задохнулся от счастья! А меж тем на что она мне была? Откуда
взялась моя страстная и бесцельная любовь к ней?
Впрочем, ведь и все в мире было бесцельно, неизвестно зачем
существовало, и я уже чувствовал это.
Устав от бесплодных поисков, мы отдыхали. Странный человек, деливший их
со мной, человек, зачем-то дотла разоривший свою жизнь и бесцельно мотавший
ее по свету, единственный, кто понимал мои бесцельные мечты и страсти,
садился на матицу, крутил цыгарку и, думая свое, что-то бормотал себе под
нос, а я стоял, глядел в слуховое окно. Теперь на чердаке было совсем почти
светло, особенно возле окна, и шум ветра не казался в нем таким зловещим. Но
все же мы были тут сами по себе, а усадьба сама по себе, и я представлял ее
себе, ее мирно текущую жизнь, как посторонний. Прямо подо мной, в солнечном
свете, {46} разнообразно круглились серо-зеленые и темно-зеленые верхушки
сада, на которые так странно было глядеть сверху. Их осыпали оживленным
треском воробьи, они, внутри тенистые, сверху стеклянно блестели под
солнцем, а я глядел и думал: для чего это? Должно быть, для того