Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
"X"
Это письмо и решило мою судьбу.
Выехав я, конечно, не "на днях", -- нужно было сперва собрать хоть
какие-нибудь деньги в дорогу, -- но все равно: наконец выехал.
Помню мой последний завтрак дома. Помню, что лишь только был он кончен,
как послышался глухой шорох бубенчиков под окнами, и выросла за ними, совсем
с ними рядом, пара деревенских зимних, лохматых лошадей, -- лохматых и от
снега, который непроглядно валил в тот день густыми молочными хлопьями ...
Как, Боже мой, старо все это, все подобные отъезды, а как мучительно-ново
было для меня! Мне показалось, что даже и снег валил в тот день какой-то
совсем особенный -- так поразил он меня своей белизной и свежестью в ту
минуту, когда, отягченный отцовской енотовой шубой и сопровождаемый всем
домом, я вышел садиться.
А потом был точно сон -- долгая, безмолвная дорога, мерное покачивание
саней в этом бесконечно-белом царстве снежных хлопьев, где не было ни земли,
ни неба, а только какая-то неустанно текущая вниз белизна, да очаровательные
зимние дорожные запахи: лошадиной вони, мокрого енотового воротника, серника
и махорки при закуриваньи... А потом мелькнул в этой белизне первый
телеграфный столб, показались занесенные снегом, торчащие из придорожных
сугробов щиты, то есть, уже начало какой-то иной, не степной жизни, то, для
русского человека всегда особое, волнующее, что называется железной дорогой
...
{218} Когда пришел поезд, я, простившись с работником, отдав ему шубу и
наказав доправить в Батурине тысячу поклонов, вошел в людный третьеклассный
вагон с таким чувством, точно отправлялся в путь, которому и конца не
предвиделось. Я даже долго дивился тому равнодушию, с которым одни из
пассажиров пили чай и закусывали, другие спали, третьи, от нечего делать,
все подбрасывали дрова в железную печку, и без того уже докрасна
раскаленную, на весь вагон дышавшую пламенем. Я сидел и наслаждался даже
этим сухим металлическим жаром, его березовым и чугунным запахом, а за
окнами все валил и валил сизо-белый снег, и все время как будто близились
сумерки...
То чувство, с которым я вошел в вагон было правильно -- впереди ожидал
меня и впрямь немалый, небудничный путь, целые годы скитаний, бездомности,
существования безрассудного и беспорядочного, то бесконечно счастливого, то
глубоко несчастного, словом, всего того, что, очевидно, и подобало мне и
что, быть может, только с виду было так бесплодно и бессмысленно ...
"XI"
Те смутные думы, с которыми я тогда выехал, были полны необыкновенной
грусти и нежности ко всему тому, с чем я только что расстался, что покинул
на тишину и одиночество в Батурине; я видел, чувствовал там даже свое
собственное отсутствие, видел свою опустевшую комнату, как бы хранившую в
своем почти набожном молчании нечто уже навеки завершенное -- меня прежнего.
Но была в этой грусти и большая тайная радость, счастье наконец-то
осуществившейся мечты, какой-то свободы и воли, деятельности, движения (к
чему-то тем более заманчивому, что совсем еще неопределенно было оно). И все
росли эти чувства с каждой новой станцией, так что все слабели первые, пока
не отступило наконец куда-то вдаль (во что-то милое, но уже почти чуждое)
все прошлое, покинутое, и не осталось одно настоящее, которое понемногу
делалось все интересней и явственней: вот я уже несколько освоился со
множеством этих чужих, грубых жизней и лиц вокруг себя, несколько разобрался
в них, и вместе с чувствами своими, личными, стал жить и чувствами к ним,
стал делать о них всякие предположения, различать то махорки табак Асмолова,
узел на коленях бабы от расписанной под дуб укладки, стоящей против меня под
локтем новобранца; вот я уже заметил, что вагон довольно нов и чист, что он
желтый и рубчатый от планок, составляющих его нагретые чугункой стены, и
очень душен от этих разных табачных дымов, в общем очень едких, хотя и
дающих приятное чувство дружной человеческой жизни, как-то оградившей себя
{220} от снегов за окнами, где встает и никнет, плывет и не кончается
телеграфная проволока; а вот мне уже хочется наружу, на снег и на ветер, и
я, качаясь, иду к двери ... Полевой снежный холод дует в сенцы вагона,
кругом белизна каких-то теперь уже совсем неизвестных полей. Снег наконец
редеет, стало светлей и еще белей, а поезд меж тем куда-то подходит и на
несколько минут останавливается: какой-то глухой полустанок, тишина, --
только горячо сипит паровоз впереди, -- и во всем непонятная прелесть: и в
этом временном оцепененьи и молчаньи, и в паровозной сипящей
выжидательности, и в том, что вокзала не видно за красной стеной товарных
вагонов, стоящих на первом пути, на обтаявших рельсах, среди которых
спокойно, по-домашнему ходит и поклевывает курица, осужденная мирно провести
весь свой куринный век почему-то именно на этом полустанке и совсем
неинтересующаяся тем, куда и зачем едешь ты со всеми своими мечтами и
чувствами, вечная и высокая радость которых связывается с вещами внешне
столь ничтожными и обыденными. ...
Когда потом стало близиться к вечеру, все перешло лишь в одно -- в
ожидание первой большой станции. И задолго до нее я опять зяб в сенцах, пока
не увидал наконец впереди, в неприветливых сумерках, многих разноцветных
огней, во все стороны расходящихся рельс, постов, стрелок, запасных
паровозов, а затем и вокзала с черной от толпы платформой... Легко
представить себе, с какой поспешностью кинулся я в пахучий и светлый буфет и
стал обжигаться какими-то вкуснейшими в мире щами!
Последствие всего этого были довольно неожиданные: с большим
удовлетворением сидя после обеда с папиросой возле черных оконных стекол
вновь гремевшего вагона, в дымном полусвете толстой казенной свечи, горевшей
в углу в фонаре, думал я о том, что вот, как {221} это ни странно, скоро и
цель моего путешествия, тот самый Орел, которого я еще почти никак не
представляю себе, но который уже одним тем удивителен, что там, вдоль
вокзала, -- великий пролет по всей карте России: на север -- в Москву, в
Петербург, на юг -- в Курск и в Харьков, а главное -- в тот самый
Севастополь, где как будто навеки осталась молодая отцовская жизнь... И я
вдруг сказал себе: да ужели и правда, что я еду в какой-то "Голос", на
какую-то службу? Там, конечно, тоже было нечто такое, что влекло ужасно, --
какая-то редакция, какая-то типография. Но Курск, Харьков, Севастополь ...
"Нет, все это вздор! -- вдруг сказал я себе. -- В Орел я лишь заеду,
познакомлюсь, узнаю, что мне предложат, скажу, что мне надо подумать,
повидаться с братом ... Заеду -- и дальше, в Харьков!"
Но оказалось, что даже и заезжать не следует. Вышло еще лучше, чем я
предполагал: как нарочно попал я в Орел с опозданием, как раз к приходу
сверху поезда на Харьков. И поезд, как нарочно, был чудесный, никогда еще
невиданный мной -- скорый, с американским страшным паровозом, весь из
тяжелых и больших вагонов лишь первого и второго класса, с шерстяными
занавесками на окнах, с полутемным светом из-под синего шелка, со всем тем
теплом и уютом богатого мира, провести ночь в котором (да еще в пути на юг)
мне показалось уже совсем неотразимым счастьем...
"XII"
В Харькове я сразу попал в совершенно новый для меня мир.
В числе моих особенностей всегда была повышенная восприимчивость к
свету и воздуху, к малейшему их различию. И вот первое, что поразило меня в
Харькове: мягкость воздуха и то, что света в нем было больше, чем у нас. Я
вышел из вокзала, сел в извозчичьи сани, -- извозчики, оказалось, ездили тут
парой, с глухарями-бубенчиками и разговаривали друг с другом на вы, --
оглянулся вокруг и сразу почувствовал во всем что-то не совсем наше, более
мягкое и светлое, даже как будто весеннее. И здесь было снежно и бело, но
белизна была какая-то иная, приятно слепящая. Солнца не было, но света было
много, больше во всяком случае, чем полагалось для декабря, и его теплое
присутствие за облаками обещало что-то очень хорошее. И все было мягче в
этом свете и воздухе: запах каменного угля из-за вокзала, лица и говор
извозчиков, громыханье на парных лошадях бубенчиков, ласковое зазыванье баб,
продававших на площади перед вокзалом бублики и семячки, серый хлеб и сало.
А за площадью стоял ряд высочайших тополей, голых, но тоже необыкновенно
южных, малорусских. А в городе на улицах таяло...
Однако все это было ничто в сравнении с тем, что ожидало меня в тот
день далее: такого количества новых чувств я еще никогда не испытывал,
столько знакомств за всю жизнь не делал. Бывает так, что в первый же день по
приезде куда-нибудь попадаешь на {223} редкое обилие впечатлений и встреч.
Так было и со мной в тот день.
В брате, который встретил меня с радостным изумлением, оказалось тоже
что-то новое, -- он тут, в Харькове, был как будто какой-то другой, чем в
Батурине, как будто менее близок мне, несмотря на всю радость, с которой мы
встретились. И как странна была его харьковская жизнь! Пусть и впрямь был он
"вечный студент", по выражению отца, но ведь все-таки был он Арсеньев. А где
же нашел я его? В какой-то узкой уличке, идущей под гору, в каменном и
грязном дворе, густо пахнущем каменным углем и еврейскими кухнями, в тесной
квартирке какого-то многосемейного портного Блюмкина... Правда, даже и это
было страшно хорошо своей новизной, но все же я был поражен.
-- Ну, как отлично, что ты попал в воскресенье и застал меня! -- сказал
брат, расцеловавшись со мной. -- Хотя, собственно, зачем ты приехал? --
тотчас же прибавил он, стараясь говорить в том вечно насмешливом тоне,
который был так принят в нашей семье.
Я ответил, что и сам не знаю, зачем... затем, конечно, чтобы
посоветоваться наконец серьезно, как же мне в самом деле быть с собой? Но
брат уже не слушал, -- "обдумаем как-нибудь!" уверенно сказал он, -- и
тотчас же стал торопить меня умыться, приодеться и идти обедать с ним в
кухмистерскую какого-то "пана" Лисовского, где всегда обедали многие из его
сослуживцев по земской статистике. И вот мы вышли и пошли из улицы в улицу,
продолжая что попало говорить с обычной в таких случаях беспорядочностью,
меж тем как у меня, -- одетого уже горожанином и очень это чувствующего, --
глаза разбегались на эти улицы, казавшиеся мне совершенно великолепными, и
на то, что окружало меня: после полудня стало совсем солнечно, всюду
блестело, таяло, тополя на Сумской улице возносились верхушками к пухлым
белым {224} облакам, плывшим по влажно-голубому, точно слегка дымящемуся
небу...
А у пана Лисовского оказался необыкновенно интересный низок, стойка с
превосходными и удивительно дешевыми закусками, -- особенно хороши были как
огонь горячие и страшно перченые блинчатые пирожки по две копейки штука.
Когда мы сели за большой отдельный стол, стали подходить и присоединяться к
нам люди уже и совсем для меня странные, на которых я смотрел тем более
жадно, что все это были как раз те самые (как будто совсем особые от всех
прочих) люди, о которых я столько наслушался от брата еще в Батурине. Со
всеми с ними брат знакомил меня с радостной поспешностью и даже как будто с
гордостью. И вскоре у меня голова кругом шла: и от этого совершенно для меня
непривычного и столь замечательного общества, и от этого людного низка, в
полуподвальные окна которого по-весеннему весело блестел сверху солнечный
свет и видны были всяческие ноги идущих взад и вперед по улице, и от
красного горячего борща, и от того, что весьма оживленный разговор за нашим
столом шел все о чем-то совсем неизвестном, а меж тем казавшемся чрезвычайно
интересным мне: о знаменитом статистике Анненском, имя которого
произносилось с неизменным восхищением, о каком-то волжском губернаторе,
который будто бы порол голодающих мужиков, чтобы они не распространяли
слухов о своем голоде, о предстоящем в Москве Пироговском съезде, который,
как всегда, должен быть целым событием...
Легко представляю себе, до чего резко выделялся я за этим обедом своей
юностью, свежестью, деревенским загаром, здоровьем, простосердечностью,
горячей и напряженной внимательностью слуха и зрения, вид имевшей, вероятно,
даже глупости и отупения! Очень выделялся и брат. И он был из какого-то
совсем другого мира, чем все прочие, {225} несмотря на всю близость к ним; и
он казался моложе и как будто наивней всех, имел какой-то более тонкий вид и
даже иной язык.
Многие из этого общества были, как я понял впоследствии, очень типичны
и по внешности и по всему прочему. Некоторых я втайне уже не одобрил кое в
чем: один, очень длинный и узкогрудый, был слишком близорук и все сутулился,
все держал руку в кармане штанов и все мелко тряс ногой, на которой лежала
другая, чудодейственно заплетенная за нее винтом нога; другой, желтоволосый,
прозрачно-желтый и худой лицом, говорил, как мне казалось, чересчур много,
горячо и вдохновенно и, не глядя на папиросу, все сбивал с нее пепел
вытянутым костлявым указательным пальцем той же руки, в которой держал ее; а
следующий все чему-то едко ухмылялся, делая то, что мне было особенно
неприятно: все катал по скатерти двумя пальцами катышку белого хлеба, уже
давно ставшую грязной ... Но зато некоторые другие были чрезвычайно милы:
поляк Ганский с глубокими и скорбными глазами и запекшимися губами, куривший
неустанно, глубоко затягиваясь и поминутно поджигая и без того горящую
папиросу дрожащей рукой; огромный ростом и живописно-кудлатый
Краснопольский, похожий на Иоанна Крестителя; бородатый Леонтович, который
был старше и, как статистик, известней всех и сразу очаровал меня ласковым
спокойствием, доброжелательной рассудительностью и, главное, необыкновенно
приятным, чисто малорусским звуком грудного голоса; затем некто Падалка,
маленький востроносенький, в очках, до нельзя рассеянный, неистово пылкий,
все на что-то страстно негодовавший и вместе с тем такой детски чистый,
искренний, что я тотчас же полюбил его еще более, чем Леонтовича. Ужасно
понравился мне еще статистик Вагин, -- статистик, как я узнал потом, такой
заядлый, что для него, казалось, во всем {226} мире не существовало ничего,
кроме статистики, -- крепкий, рослый, белозубый, по-мужицки красивый и
веселый, -- он и был из мужиков, -- хохотавший раскатисто и заразительно,
говоривший крупно, окая... И ужасную неприязнь возбуждали два человека:
бывший рабочий Быков, коренастый парень в блузе, в кудрявой голове которого,
в толстой шее и выкаченных глазах было и впрямь что-то бычье, и еще один, по
фамилии Мельник: весь какой-то дохлый, чахлый, песочно-рыжий, золотушный,
подслепый и гнусавый, но необыкновенно резкий и самонадеянный в суждениях,
-- много лет спустя оказавшийся, к моему крайнему изумлению, большим лицом у
большевиков, каким-то "хлебным диктатором..."
"ХIII"
В среде подобных людей я и провел мою первую харьковскую зиму (да и
многие годы впоследствии).
Известно, что это была за среда, как слагалась, жила и веровала она.
Замечательней всего было то, что члены ее, пройдя еще на школьной
скамье все то особое, что полагалось им для начала, то есть какой-нибудь
кружок, затем участие во всяких студенческих "движениях" и в той или иной
"работе", затем высылку, тюрьму или ссылку и так или иначе продолжая эту
"работу" и потом, жили, в общем, очень обособленно от прочих русских людей,
даже как бы и за людей не считая всяких практических деятелей, купцов,
земледельцев, врачей и педагогов (чуждых политике), чиновников, духовных,
военных и особенно полицейских и жандармов, малейшее общение с которыми
считалось не только позорным, но даже преступным, и имели все свое, особое и
непоколебимое: свои дела, свои интересы, свои события, своих знаменитостей,
свою нравственность, свои любовные, семейные и дружеские обычаи и свое
собственное отношение к России: отрицание ее прошлого и настоящего и мечту о
ее будущем, веру в это будущее, за которое и нужно было "бороться". В этой
среде были, конечно, люди весьма разные не только по степени
революционности, "любви" к народу и ненависти к его "врагам", но и по всему
внешнему и внутреннему облику. Однако, в общем, все были достаточно узки,
прямолинейны, нетерпимы, исповедывали нечто достаточно несложное: люди --
это только мы {228} да всякие "униженные и оскорбленные" ; все злое --
направо, все доброе -- налево; все светлое -- в народе, в его "устоях и
чаяниях"; все беды -- в образе правления и дурных правителях (которые
почитались даже за какое-то особое племя); все спасение -- в перевороте, в
конституции или республике ...
И вот к этой-то среде и присоединился я в Харькове. Уж как не подобала
она мне! Но к какой другой мог присоединиться я? Никакой связи с другими
кругами у меня не было, да я и не искал ее: над желанием проникнуть в них
преобладало чувство и сознание, что, если и есть многое, что совсем не по
мне в моем новом кругу, то очень и очень многое будет в других кругах не по
мне еще более, ибо что общего было у меня, например, с купцами, с
чиновниками? Да многое в этом кругу было просто приятно мне. Знакомства мои
в нем быстро расширялись, и мне нравилась легкость, с которой можно было
делать это в нем. Нравилась студенческая скромность его существования,
простота обычаев, обращение друг с другом. Кроме того, и жилось в этом кругу
довольно весело. Утром -- сборище на службе, где не мало чаепития, куренья и
споров; затем оживленная трапеза, так как обедали почти все компаниями, по
кухмистерским; вечером -- новое сборище: на каком-нибудь заседании, на
какой-нибудь вечеринке или на дому у кого-нибудь... Мы в ту зиму чаще всего
бывали у Ганского, человека довольно состоятельного, затем у Шкляревич,
богатой и красивой вдовы, где нередко бывали знаменитые малорусские актеры,
певшие песни о "вильном казацьстви" и даже свою марсельезу -- "До зброи,
громада!"
А не по мне было в этом кругу тоже многое. По мере того как я привыкал
и присматривался к нему, я все чаще возмущался в нем то тем, то другим и
даже порой не скрывал своего возмущения, пускался в горячий и, конечно,
напрасный спор то по одному, то по {229} другому поводу, благо большинство
полюбило меня и прощало мне мои возмущения. Я чувствовал, что все больше
проникаюсь огульным предубеждением против всех других кругов, а что нахожу в
своем? Девочкам и мальчикам дают тут читать политическую экономию, сами
читают только Короленко, Златовратского, а Чехова презирают за "политическое
безразличие", Толстого всячески поносят за "постыднейшую и вреднейшую
проповедь неделания", за то, что он "носится с Богом, как с писанной
торбой", и, поиграв в пахаря или сапожника, садится за "роскошный" стол, в
то время как тот же яснополянский мужик, в любви к которому он так
распинается, "пухнет с голоду"; о художественной литературе говорят вообще
так, что в меня, вопреки всем моим возмущениям, все-таки с каждым днем все
больше и больше внедряется тайный страх, что, может быть, и впрямь вот этого
никак нельзя писать, а вот это никому не нужно, а вот это (о бедном Макаре
или о жизни ссыльных) единственно необходимо; всегда готовы на все за благо
России, а все русские сословия, кроме самого