Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
темного и нищего, взяли под
самое строгое подозрение; времена "Отечественных Записок" считают золотым
веком, а их закрытие одним из самых больших и страшных событий всей русской
жизни, свое же время называют безвременьем -- "бывали хуже времена, но не
было подлей" --и уверяют, будто бы вся Россия от этого безвременья
"задыхается"; клеймят "ренегатом" всякого, кто хоть мало-мальски усумнился в
чем-нибудь ими узаконенном и поминутно издеваются над чьей-нибудь
"умеренностью и аккуратностью"; пресерьезно восхищаются тем, например, что
жена Вагина организует какие-то воскресные чтения с волшебным фонарем и сама
готовит одно такое чтение -- "об огнедышащих горах"; на вечеринках поют даже
бородатые: "Вихри враждебные веют над нами" -- а я чувствую такую ложь этих
{230} "вихрей", такую неискренность выдуманных на всю жизнь чувств и мыслей,
что не знаю, куда глаза девать, и меня спрашивают:
--А вы, Алеша, опять кривите свои поэтические губы?
Это спрашивает жена Богданова, того самого статистика, который так
непостижимо для меня умеет винтом заплетать нога за ногу. У Богдановых
большой вечер, в маленькой квартире их многолюдство и табачный дым, со стола
не сходит самовар, углы полны опустевшими пивными бутылками: собрались в
честь тайно приехавшего в Харьков старого, знаменитого "борца",
прославившегося своей огромной и жестокой деятельностью, без счета сидевшего
по крепостям, несколько раз попадавшего за полярный круг и отовсюду
убегавшего, человека с виду совсем пещерного, густобородого и неуклюжего, с
волосами в ноздрях и ушах, маленькие глазки которого глядят, однако,
чрезвычайно умно и проницательно, а речь льется с удивительной плавностью,
точно по писаному. Сам Богданов всячески незначителен, но жена его давно и
заслуженно пользуется известностью: кого только не знала она на своем веку,
в каких только предприятиях не участвовала! Она была когда-то хорошенькая,
имела множество поклонников, до сих пор весела и бойка, на язык остра и
находчива, отбрить может всякого с редкой логикой, тонка и моложава, на
вечеринки принаряжается, подвивает кудряшки на лбу.
Она меня любит, но пробирает на каждом шагу. Теперь я "губы кривлю",
потому, что, вдоволь наслушавшись знаменитости, вдоволь наговорившись и
порядочно выпив, уже поют в одном углу: "Мы пошлем всем злодеям проклятье,
на борьбу всех борцов позовем!" -- Мне тяжко, неловко, и хозяйка, сидящая
возле меня на диване с тонкой папироской в руке, замечает это и {231}
раздражается. Я не знаю, что ей ответить, не умею себя выразить, и она, не
дожидаясь моего ответа, звонко затягивает: "От ликующих, праздно болтающих,
обагряющих руки в крови..." Мне это кажется просто ужасно -- да кто это уж
так ликует, думаю я, кто болтает и обагряет! А потом идет нечто еще более
для меня ненавистное своим студенческим молодечеством: "Из страны, страны
далекой, с Волги матушки широкой, ради славного труда, ради вольности
веселой, собрались мы сюда..." Я даже отворачиваюсь от этой Волги-матушки и
славного труда и вижу, как Браиловская, прелестная девочка, молчаливая и
страстная, с пылкими и пытливыми архангельскими глазами, глядит на меня из
угла с вызывающей прямотой ненависти ...
Я не был правее их в общем, то есть в своей легкомысленной
революционности, в искренней жажде доброго, человечного, справедливого, но я
просто не мог слушать, когда мне даже шутя ( а все-таки, разумеется,
наставительно) напоминали: "Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть
обязан!" -- когда в меня внедряли эту обязательность, когда мне
проповедывали, что весь смысл жизни заключается "в работе на пользу
общества", то есть мужика или рабочего.
Я из себя выходил: как, я должен принести себя в жертву какому-нибудь
вечно пьяному слесарю или безлошадному Климу, да и Климу-то не живому, а
собирательному, которого в жизни замечают так же мало, как любого едущего по
улице извозчика, в то время как я действительно любил и люблю некоторых
своих батуринских Климов всем сердцем и последнюю копейку готов отдать
какому-нибудь бродячему пильщику, робко и неловко бредущему по городу с
мешком и пилой за плечами и застенчиво говорящему мне, нищему молодому
человеку, наивную и трогательную глупость: "Работки у вас, барчук, не
найдется какой?"
Я постигнуть не мог, как это можно говорить, будто бы даже {232} и
умереть можно спокойно, "честно поработав на пользу общества." Я истинно
страдал при этих вечных цитатах из Щедрина об Иудушках, о городе Глупове и
градоначальниках, въезжающих в него на белом коне, зубы стискивал, видя на
стене чуть не каждой знакомой квартиры Чернышевского или худого, как смерть,
с огромными и страшными глазами Белинского, приподнимающегося со своего
смертного ложа навстречу показавшимся в дверях его кабинета жандармам.
Были кроме того в этом кругу и Быковы, Мельники... Трудно было, глядя
на их лица, освоиться с мыслью, будто они тоже работники на какое-то
прекрасное будущее, что они считаются в числе главнейших знатоков и
устроителей человеческих благ.
И был еще один, известный под кличкой Макс, от времени до времени
появлявшийся откуда-то в Харькове: рослый, на кривых и крепких, как дубовые
корни, ногах, в толстых швейцарских ботинках, подбитых гвоздями, очень
спокойный и деловитый, очень точный на слова, с загорелым грубоватым лицом и
с большим, кругло и круто расширяющимся над ним горшком черепа. Он
необыкновенно мало ел, мало спал и все ехал и ехал куда-то без всякой
усталости...
"XIV"
Так прошла зима.
По утрам, пока брат был на службе, я сидел в публичной библиотеке.
Потом шел бродить, думать о прочитанном, о прохожих и проезжих, о том, что
почти все они, верно, по своему счастливы и спокойны -- заняты каждый своим
делом и более или менее обеспечены, меж тем как я только томлюсь смутным и
напрасным желанием писать что-то такое, чего и сам не могу понять, на что у
меня нет ни смелости решиться, ни уменья взяться и что я все откладываю на
какое-то будущее, а беден настолько, что не могу позволить себе осуществить
свою жалкую заветную мечту -- купить хорошенькую записную книжку: это было
тем более горько, что, казалось, от этой книжки зависит очень многое -- вся
бы жизнь пошла как-то иначе, более бодро и деятельно, потому что мало ли что
можно было записать в нее! Уже наступала весна, я только что прочел собрание
малорусских "Дум" Драгоманова, был совершенно пленен "Словом о полку
Игореве", нечаянно перечитав его и вдруг поняв всю его несказанную красоту,
и вот меня уже опять тянуло в даль, вон из Харькова: и на Донец, воспетый
певцом Игоря, и туда, где все еще, казалось, стоит на городской стене, все
на той же древней ранней утренней заре, молодая Княгиня Евфросиния, и на
Черное море казацких времен, где на каком-то "бiлом камiнi сидит какой-то
дивный "сокiл-бiлозiрець", и опять в молодость отца, в Севастополь ...
{234} Так убивал я утро, а потом шел к пану Лисовскому -- возвращался к
действительности, к этим застольным беседам и спорам, уже ставшим для меня
привычными. Потом мы с братом отдыхали, болтали и валялись на постелях в
нашей каморке, где после обеда особенно густо пахло сквозь двери еврейской
трапезой, чем-то теплым, душисто-щелочным. Потом мы немного работали, -- мне
тоже давали иногда из бюро кое-какие подсчеты и сводки. А там мы опять шли
куда-нибудь на люди...
Я любил бывать у Ганского. Он был прекрасный музыкант, иногда играл для
нас по целым вечерам. Странный, совершенно дотоле неведомый мне, сладостно и
мучительно возвышенный мир открывал он мне, мир, в который вступал я с
восторженной и жуткой радостью при первых же звуках, чтобы тотчас же вслед
за тем обрести тот величайший из обманов (мнимой божественной возможности
быть всеблаженным, всемогущим, всезнающим), который дают только музыка да
иные минуты поэтического вдохновенья! И странно было видеть и самого
Ганского, человека столь крайнего в своей революционности, -- хотя он реже и
сдержанней всех проявлял ее, -- сидящим за пианино, с губами уже до черноты
спекшимися от той все разгорающейся, напряженной страсти, с которой всегда
играл он. Звуки куда-то вели, шли такт за тактом, настойчиво,
изысканно-плавно, ликующе, так бессмысленно-божественно-весело, что
становились почти страшными, и чудесно-трагический образ вставал перед моим
воображением: мне все думалось, что непременно сойдет когда-нибудь Ганский с
ума и тогда, в своей узкой камере с решеткой в окне, со своими горящими
губами, с экстатическим взором и серым халатом, будет уже непрерывно жить и
без музыки в подобном же бессмысленно-радостном, обманчиво-возвышенном
мире...
{235} Ганский однажды рассказывал, как он, еще юношей, был в Зальцбурге
в доме Моцарта и видел его старинные, узенькие клавикорды, а рядом --
стеклянную витрину, где лежал его череп. Я подумал: "Еще юношей! А я?" И мне
стало так горько, так обидно, что я едва усидел на месте -- такое страстное
желание внезапно овладело мной тотчас же бежать домой, сесть, не теряя ни
минуты, за какую-то поэму или повесть, написать что-то необыкновенное, сразу
прославиться, стать знаменитым -- и уехать в Зальцбург, чтобы собственными
глазами увидеть и эти клавикорды и этот череп...
Много лет спустя я осуществил эту мечту, всегда жившую во мне с тех пор
среди множества прочих, давних и заветных: видел и Зальцбург, и череп, и
клавикорды. Клавиши их были совершенно одного цвета с черепом, и мне все
хотелось наклониться и поцеловать их, приложиться к ним. А сам череп был
неправдоподобно мал, совершенно младенческий...
"XV"
Ранней весной я поехал в Крым.
Мне достали бесплатный билет, я должен был ехать под чьим-то чужим
именем, выдавая себя за какого-то железнодорожного рабочего... В больших
лишениях проходила моя молодость!
Выехал я в такой тесноте и мерзости, каких я еще никогда не испытывал,
в ночном почтовом поезде, прямо страшном своей длиной. Он и пришел
переполненный, а на платформе в Харькове осадила его новая несметная орда
ехавших на юг на заработки, со всеми своими мешками, котомками и
привязанными к ним лаптями и онучами, с чайниками и вонючими съестными
запасами: ржавыми таранками, печеными яйцами... Кроме того, время было уже
позднее, так что мне тотчас же предстояла бессонная ночь, затем долгий день,
а там новая ночь без сна... Но я шел на все -- где-то там, вдали, ждала меня
отцовская молодость.
Видение этой молодости жило во мне с младенчества. Это был какой-то
бесконечно-давний светлый осенний день. В этом дне было что-то очень
грустное, но и бесконечно счастливое. Было что-то, что связывалось с моим
смутным представлением дней Крымской войны: какие-то редуты, какие-то
штурмы, какие-то солдаты того особенного времени, что называлось
"крепостным" временем, и смерть на Малаховом кургане дяди Николая
Сергеевича, великана и красавца полковника, человека богатого и блестящего,
память которого была в нашей семье всегда окружена {237} легендой. А главное
-- был в этом дне какой-то пустынный и светлый приморский холм, а на этом
холме, среди камней, какие-то белые цветы вроде подснежников, что росли на
нем только потому, разумеется, что еще в младенчестве слышал я как-то зимой
слова отца:
--А мы, бывало, в Крыму, в это время цветочки рвали в одних
мундирчиках!
Что же я нашел в действительности?
Помню, что на рассвете первой ночи я очнулся в своем тесном углу на
какой-то степной станции, уже далеко от Харькова. Еще догорала свеча в углу,
солнца еще не было, но было уже совсем светло и розово. Я с изумлением
оглянул тяжко-безобразную картину как попало спящих в этом розовом, и сейчас
же открыл окно. Боже, какая заря была! Розовым огнем горит вдали восток, в
воздухе та дивная свежесть и ясность, что бывает лишь ранней весной, на
рассвете, в степи; в тишине свежо и сладостно, по-весеннему, поют невидимые
в небе жаворонки, вправо и влево тянется неподвижная стена нашего поезда, а
в двух шагах от нас, на бесконечной и гладкой, как ток, степи, стоит и
глядит на меня большой могильный курган ... До сих пор не могу понять, чем
он так поразил меня. Это было нечто ни на что не похожее ни по своим столь
определенным и вместе с тем столь мягким очертаниям, ни по тому, главное,
что таилось в них. Это было нечто совершенно необыкновенное при всей своей
простоте, такое древнее, что казалось бесконечно чуждым всему живому,
нынешнему, и в то же время было почему-то так знакомо, близко, родственно.
-- Ишь, как в старину-то люди хоронились -- сказал мне какой-то старик
из дальнего угла. Он один не спал, сидел и, согнувшись, жарко раскуривал
трубку, блестя запухшими, слезящимися глазами из-под рваной телячьей шапки,
из всего того красного, морщинистого, неряшливо чем-то седым заросшего, что
{238} составляло его лицо. -- В старину люди хоронились, чтобы память была!
-- твердо сказал он. -- Богатые были.
И, помолчав, добавил:
-- А может, это татары нас так закапывали? Ведь всего бывало на свете,
-- и плохого и хорошего...
А второй рассвет был милый, еще удивительней. Опять внезапно очнулся я
на какой-то станции -- и увидел уже что-то райское: белое летнее утро -- тут
было уже совсем лето -- и что-то очень тесное и сплошь цветущее, росистое и
благовонное, какой-то маленький белый вокзал, весь увитый розами, какой-то
лесистый обрыв, отвесно поднимающийся над ним, и какие-то густые, тоже
цветущие заросли в обрывах с другой стороны ... И как-то совсем иначе,
радостно и как будто испуганно, звонко крикнул паровоз, трогаясь в путь.
Когда-же снова выбрался он на простор, из-за диких лесистых холмов впереди
вдруг глянуло на меня всей своей темной громадной пустыней, поднявшейся в
небосклон, что-то тяжко-синее, почти черное, влажно-мглистое, еще сумрачное,
только что освобождающееся из влажных и темных недр ночных, -- и я вдруг с
ужасом и радостью узнал его. Именно -- вспомнил, узнал!
Севастополь же показался мне чуть не тропическим. Какой роскошный
вокзал, весь насквозь нагретый нежным воздухом! Как горячи, как блещут
рельсы перед ним! Небо от зноя даже бледное, серое, но и в этом роскошь,
счастье, юг. Все то огромное, мужицкое, что везли мы с собой, по дороге
растаяло. А вот и я, почти один, выхожу наконец из поезда, опять с моим
подлинным именем, и, шатаясь от усталости и голода, иду в первый класс.
Полдень, везде пустота, огромный буфетный зал (мир богатых, свободных и
знатных людей, приезжающих сюда с курьерскими!) чист и тих, блещет белизной
столов, вазами и канделябрами на них... Я не мог больше удерживаться, быть,
{239} как был весь путь, нищенски расчетливым, -- спросил себе кофе, калач.
Мне все это подали, искоса на меня поглядывая -- вид мой и впрямь был
подозрителен. Но все равно, -- я опять был я, я наслаждался тишиной,
чистотой, веющим в окна и двери жарким воздухом -- и вдруг увидал: из
открытых на яркую платформу дверей неожиданно, но совсем просто, гуляючи,
вошло в залу что-то пестренькое, вроде цесарочки ... С тех пор уже всегда
связывалось у меня представление о южных вокзалах с этим пестреньким.
Но где же было то, за чем как будто и ехал я? Не оказалось в
Севастополе ни разбитых пушками домов, ни тишины, ни запустения -- ничего от
дней отца и Николая Сергеевича с их денщиками, погребцами и казенными
квартирами. Город уже давно-давно жил без них, вновь отстроенный, белый,
нарядный и жаркий, с просторными извозчичьими колясками под белыми навесами,
с караимской и греческой толпой на улицах, осененных светлой зеленью южной
акации, с великолепными табачными магазинами, с памятником сутулому Нахимову
на площади возле лестницы, ведущей к Графской пристани, к зеленой морской
воде со стоящими на ней броненосцами. Только там, за этой зеленой водой,
было нечто отцовское -- то, что называлось Северной стороной, Братской
Могилой; и только оттуда веяло на меня грустью и прелестью прошлого,
давнего, теперь уже мирного, вечного и даже как будто чего-то моего
собственного, тоже всеми давно забытого ...
И вот, я пустился в путь далее. Я переночевал где-то на окраине, в
грошевой гостинице, и рано утром вышел из Севастополя. В полдень я был уже
за Балаклавою. Как странен был этот нагой горный мир! Белое шоссе без конца,
голые, серые долины впереди, голые серые ковриги близких и дальних вершин,
одна за другой уходящие и куда-то томительно зовущие своими {240} сиреневыми
и пепельными грудами, знойным и таинственным сном своим... Посреди каких-то
огромных кремнистых долин я сидел, отдыхал. Чабан татарченок с высоким
крюком в руке стоял вдали, возле серой отары овец, похожей на густо
насыпанные голыши. Он что-то жевал. Я пошел к нему, увидал, что он ест
брынзу и хлеб, вынул двугривенный. Он, жуя, не сводя с меня глаз, замотал
головой, протянул весь мешок, через плечо висевший на нем. Я взял, -- он
нежно и радостно оскалился, блеснул всем своим черноглазым лицом, уши,
торчавшие под его круглой шапочкой, двинулись назад... А по белому шоссе
мимо нас катилась коляска тройкой, с топотом копыт и звоном колокольчиков:
на козлах -- татарин ямщик, в коляске -- чернобровый старик в полотняном
картузе, а рядом с ним, вся закутанная, вся восковая, желтая, с темными и
страшными глазами, девушка... Верно, не раз я видал, много лет спустя, ее
мраморный крест на горе над Ялтой, среди множества прочих крестов, под
кипарисами и розами, в легком и свежем морском ветерке светлого южного дня
...
У Байдарских ворот я ночевал на крыльце почтовой станции. Смотритель не
пустил меня в комнаты, узнав, что лошадей я не буду брать. За воротами, в
бесконечной темной пропасти, всю ночь шумело море -- довременно, дремотно, с
непонятным, угрожающим величием. Я выходил иногда под ворота: край земли и
кромешная тьма, крепко дует пахучим туманом и холодом волн шум то стихает,
то растет, поднимается, как шум дикого бора ... Бездна и ночь, что-то слепое
и беспокойное, как-то утробно и тяжко живущее, враждебное и бессмысленное...
"XVI"
Откуда-нибудь возвращаясь, всегда думаешь, что в твое отсутствие
что-нибудь случилось, получено какое-нибудь особенное письмо, известие. Чаще
всего оказывается, что ничего не случилось, ничего не получено. Не так,
однако, было со мной в этот раз. Брат встретил меня с большим смущеньем:
во-первых, отец запродал Батурине, прислал нам денег, написал необыкновенно
грустно, покаянно... Я на мгновение вспыхнул от радости, -- опять, значит,
есть возможность куда-нибудь поехать, -- но тотчас же это чувство сменилось
болью: значит, совсем конец всей нашей прежней жизни! -- и горькой жалостью
к отцу, к матери, к Оле: мы тут веселы, беспечны, у нас весна, люди, город,
а они там в глуши, в одиночестве, в думах только о нас, а вот теперь и о
своей близкой бесприютности ... Я никогда не мог спокойно видеть отца в
грусти, не мог слушать его оправданий в том, что он "пустил нас по миру": я
в такие минуты всегда готов был кинуться руки его целовать даже как бы с
горячей благодарностью именно за это самое. Теперь же, после Севастополя,
едва удержался от слез... К счастью, оказалось, что он запродал