Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
давно знакомые друг другу, подолгу
глядели друг на друга, безответно и безмолвно чего-то друг от друга ожидая
... Чего? Я знал только то, что чего-то нам с нею очень не достает...
Потом я шел вместе со своей тенью по росистой, радужной траве поляны,
входил в пестрый сумрак аллеи, ведущей к пруду, и луна покорно следовала за
мной. Я шел, оглядываясь, -- она, зеркально сияя и дробясь, катилась сквозь
черный и местами ярко блестящий узор ветвей и листьев. Я стоял на росистом
скате к полноводному пруду, широко сиявшему своей золотой поверхностью возле
плотины вправо. Я стоял, глядел -- и луна стояла, глядела. Возле берега,
подо мной, была зыбкая, темно-зеркальная бездна подводного неба, на которой
висели, чутким сном спали, спрятав под крыло голову и глубоко отражаясь в
ней, утки;
за прудом влево темнела вдали усадьба Уварова, того помещика, чьим
незаконным сыном был Глебочка; за прудом напротив лежали в упор освещенные
луной глинистые косогоры, а дальше -- по-ночному светлый деревенский выгон и
ряд чернеющих за ним изб... Какое молчание -- так может молчать только
что-нибудь живое! Дико-тревожный крик внезапно проснувшихся и закачавших под
собой свое зыбкое зеркальное небо уток громом звучал по окрестным садам...
Когда же я медленно шел дальше, вдоль пруда направо, луна опять тихо
катилась рядом со мной над темными вершинами застывших в своей ночной
красоте деревьев...
И так мы обходили кругом весь сад. Было похоже, что и думаем мы вместе
-- и все об одном: о загадочном, томительно-любовном счастьи жизни, о моем
загадочном будущем, которое должно быть непременно счастливым, и, конечно,
все время об Анхен. Образ Писарева, как живого, так и мертвого, забывался
все {164} больше. Что осталось от бабушки, кроме ее портрета на стене в
гостиной? Так и Писарев: думая о нем, я мысленно видел теперь только его
большой портрет, висевший в диванной Васильевского дома, портрет той поры,
когда он только что женился (и, верно, надеялся жить бесконечно!). Еще
приходило в голову прежнее: где теперь этот человек, что с ним сталось, что
такое та вечная жизнь, где он будто бы пребывает? Но безответные вопросы не
повергали больше в тревожное недоумение, в них было даже что-то утешающее:
где он -- ведомо одному Богу, которого я не понимаю, но в которого должен
верить и верю, чтобы жить и быть счастливым.
Анхен мучила дольше. Даже днем, -- на что бы я ни глядел, что бы ни
чувствовал, ни читал, ни думал, -- за всем была она, нежность к ней,
воспоминания, связанные с нею, боль, что уже некому сказать, как я ее люблю
и сколько на свете прекрасного, наслаждаться которым мы могли бы вместе; про
ночь же и говорить нечего -- тут она владела мной всецело. Но время шло -- и
вот постепенно стала превращаться в легенду, утрачивать свой живой облик и
Анхен: уже как то не верилось, что когда-то она была со мной и что где-то
есть она и теперь; уже думать о ней и чувствовать ее я стал только
поэтически, с тоской вообще о любви, о каком-то общем прекрасном женском
образе, смешанном с образами поэм Пушкина, Лермонтова, Байрона ...
"VII"
Как-то в начале лета я прочел в "Неделе", которую выписывал в тот год,
о выходе в свет полного собрания стихов Надсона. Какой восторг возбуждало
тогда даже в самой глухой провинции это имя! Я кое что из Надсона уже читал
и, сколько ни старался, никак не мог растрогать себя. "Пусть яд безжалостных
сомнений в груди истерзанной замрет" -- это казалось мне только дурным
пустословием. Я не мог питать особого уважения к стихам, где говорилось, что
болотная осока растет над прудом и даже склоняется над ним "зелеными
ветвями". Но все равно -- Надсон был "безвременно погибший поэт", юноша с
прекрасным и печальным взором, "угасший среди роз и кипарисов на берегах
лазурного южного моря..." Когда я прочел зимой о его смерти и о том, что его
металлический гроб, "утопавший в цветах", отправлен для торжественного
погребения "в морозный и туманный Петербург", я вышел к обеду столь бледный
и взволнованный, что даже отец стал тревожно поглядывать на меня и
успокоился только тогда, когда я объяснил причину своего горя.
-- Ах, только-то и всего? -- удивленно спросил он, узнав, что причина
эта заключается в смерти Надсона.
И сердито прибавил с облегчением:
-- Какой вздор лезет тебе однако в голову! Теперь заметка "Недели"
снова ужасно взволновала меня. За зиму слава Надсона возросла еще пуще. И
мысль об этой славе вдруг так ударила мне в голову, {166} внезапно вызвала
такое горячее желание и собственной славы, добиваться которой нужно было
начинать сию же минуту, не медля ни единого мгновения, что я завтра же решил
отправиться за Надсоном в город, чтобы узнать уже как следует, что он такое,
чем он, помимо своей поэтической смерти, все таки приводит в такое
восхищение всю Россию. Ехать было не на чем: Кабардинка хромала, рабочие
лошади были слишком худы и безобразны, -- нужно было идти пешком. И вот я
пошел, хотя до города было не менее тридцати верст. Я вышел рано, шагал по
жаркой и пустой большой дороге без отдыха и часа в три уже входил в
библиотеку на Торговой улице. Барышня с кудряшками на лбу, одиноко скучавшая
в узкой комнате, заставленной сверху до низу книгами в обитых переплетах,
взглянула на меня, заморенного дорогой и солнцем, почему-то очень любопытно.
-- На Надсона очередь, -- сказала она небрежно. -- Раньше как через
месяц не дождетесь...
Я опешил, растерялся, -- каково отмахать тридцать верст задаром! --
однако оказалось, что она хотела только немножко помучить меня:
-- Но ведь вы тоже поэт? -- тотчас же прибавила она, усмехаясь. -- Я
вас знаю, я вас еще гимназистом Видала ... Я вам дам свой собственный
экземпляр ...
Я рассыпался в благодарностях и, весь красный от смущения и от
гордости, так радостно выскочил с драгоценной книгой на улицу, что чуть не
сбил с ног какую-то худенькую девочку лет пятнадцати в сереньком
холстинковом платье, только что вышедшую из тарантаса, который стоял возле
тротуара. Тарантас был запряжен тройкой странных лошадей, -- все они были
пегие, все крепкие и небольшие, масть в масть, лад в лад.
Еще странней был кучер, сутуло сидевший на козлах: донельзя сухой,
поджарый и донельзя оборванный, но чрезвычайно щеголеватый рыжий кавказец
{167} с заломленной назад коричневой папахой. А в тарантасе сидела дородная
и величавая барыня в широком чесучовом пальто. Барыня взглянула на меня
довольно строго и удивленно, девочка же отшатнулась в сторону с настоящим
испугом, чудесно мелькнувшем в ее черных чахоточных глазах и на всем тонком
и чистом личике несколько сиреневого оттенка с какими-то
трогательно-болезненными губами. Я потерялся еще более, с излишней
горячностью и изысканностью воскликнул: "ах, простите ради Бога!" и, не
оглядываясь, полетел вниз по улице, к базару, с единственной мыслью поскорее
заняться хотя бы беглым просмотром книги и выпить чаю в трактире. Однако
встрече этой не суждено было кончиться так просто.
Мне в этот день решительно везло. В трактире сидели батуринские мужики.
Мужики эти, увидав меня с тем радостным удивлением, с которым всегда
встречаются в городе односельчане, дружно закричали:
-- Да никак это наш барчук? Барчук! Милости просим к нам! Не
побрезгуйте! Подсаживайтесь!
Я подсел, тоже чрезвычайно обрадованный, в надежде доехать с ними
домой, и действительно они тотчас же предложили подвезти меня. Оказалось,
что они приехали за кирпичами, что подводы их за городом, на кирпичных
заводах возле Беглой Слободы, и что "вечерком" они трогаются обратно.
Вечерок однако весь прошел в накладывании кирпичей. Я сидел на заводах час,
другой, третий, без конца смотрел на пустое вечернее поле, простиравшееся
передо мной за шоссе, а мужики все накладывали и накладывали. Уже и к
вечерне отзвонили в городе, и солнце совсем низко опустилось над
покрасневшим полем, а они все накладывали. Я просто изнемогал от скуки и
усталости, как вдруг один мужик насмешливо сказал, через силу таща к телеге
целый фартук свежих розовых кирпичей и мотая головой на тройку, пылившую по
дороге возле шоссе:
{168} -- А вон барыня Бибикова едет. Это она к нам, к Уварову. Он мне
еще третьего дня говорил, что ждет ее к себе гостить и баранчика на зарез
торговал... Другой подхватил:
-- Верно, она и есть. Вон и этот живодер на козлах ...
Я взглянул пристальней, тотчас узнал пегих лошадей, стоявших давеча
возле библиотеки, и вдруг понял, что именно тайно тревожило меня все время с
той минуты, как я выскочил оттуда: тревожила она, эта худенькая девочка.
Услыхав, что она едет как раз к нам, в Батурине, я даже с места вскочил,
засыпал мужиков поспешными вопросами и сразу узнал очень многое: что барыня
Бибикова мать этой девочки и что она вдова, что девочка учится в институте в
Воронеже, -- мужики называли институт "дворянским заведением", -- что живут
они в своем "именьишке" под Задонском бедно-пребедно, что они родня Уварову,
что лошадей им дал их другой родственник, их задонский сосед Марков, что его
пегие лошади на всю губернию известны, равно как и живодер кавказец, который
был у Маркова сперва, как обыкновенно, объездчиком, а потом "прижился" у
него, стал его закадычным другом, связавшись с ним страшным делом: он до
смерти запорол однажды нагайкой конокрада-цыгана, хотевшего угнать из
марковского табуна самую главную матку...
Выехали мы только в сумерки и тащились всю ночь с ноги на ногу, --
сколько позволяла малосильным лошаденкам их стопудовая кладь. И что это за
ночь была! В сумерки, как только мы выбрались на шоссе, потянуло ветром,
стало быстро и как-то неверно, тревожно темнеть от надвигавшихся с востока
туч, стало тяжко греметь, сотрясая все небо, и все шире пугать, озарять
красными сполохами... Через полчаса наступила кромешная тьма, в которой со
всех сторон рвало то горячим, то очень свежим ветром, слепило во все стороны
{169} метавшимися по черным полям розовыми и белыми молниями и поминутно
оглушало чудовищными раскатами и ударами, с невероятным грохотом и сухим,
шипящим треском разражавшимися над самой нашей головой. А потом бешено
понесло уже настоящим ураганом, молнии засверкали по тучам, во всю высоту
их, зубчатыми, до бела раскаленными змеями с каким-то свирепым трепетом и
ужасом -- и хлынул обломный ливень, с яростным гулом секший нас под удары
уже беспрерывные, среди такого апокалипсического блеска и пламени, что
адский мрак небес разверзался над нами, казалось, до самых предельных глубин
своих, где мелькали какими-то сверхъестественными, довременными Гималаями
медью блистающие горы облаков... На мне, лежавшем на холодных кирпичах и
укрытом всеми веретьями и армяками, какие только могли дать мне мужики,
нитки живой не осталось через пять минут. Да что мне был этот ад и потоп! Я
был уже в полной власти своей новой любви ...
"VIII"
Пушкин был для меня в ту пору подлинной частью моей жизни.
Когда он вошел в меня? Я слышал о нем с младенчества, и имя его всегда
упоминалось у нас с какой-то почти родственной фамильярностью, как имя
человека вполне "нашего" по тому общему, особому кругу, к которому мы
принадлежали вместе с ним. Да он и писал все только "наше", для нас и с
нашими чувствами. Буря, что в его стихах мглой крыла небо, "вихри снежные
крутя", была та самая, что бушевала в зимние вечера вокруг Каменского
хутора. Мать иногда читала мне (певуче и мечтательно, на старомодный лад, с
милой, томной улыбкой): "Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел" -- и я
спрашивал: "С каким гусаром, мама? С покойным дяденькой?" Она читала:
"Цветок засохший, безуханный, забытый в книге, вижу я" -- и я видел этот
цветок в ее собственном девичьем альбоме... Что же до моей юности, то вся
она прошла с Пушкиным.
Никак не отделим был от нее и Лермонтов:
Немая степь синеет, и кольцом
Серебряным Кавказ ее объемлет,
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет.
Как великан, склонившись над щитом,
Рассказам волн кочующих внимая,
А море Черное шумит, не умолкая...
{171} Какой дивной юношеской тоске о далеких странствиях, какой
страстной мечте о далеком и прекрасном и какому заветному душевному звуку
отвечали эти строки, пробуждая, образуя мою душу! И все таки больше всего
был я с Пушкиным. Сколько чувств рождал он во мне! И как часто сопровождал я
им свои собственные чувства и все то, среди чего и чем я жил!
Вот я просыпаюсь в морозное солнечное утро, и мне вдвойне радостно,
потому что я восклицаю вместе с ним: "мороз и солнце, день чудесный" -- с
ним, который не только так чудесно сказал про это утро, но дал мне вместе с
тем и некий чудесный образ:
Еще ты дремлешь, друг прелестный ...
Вот, проснувшись в метель, я вспоминаю, что мы нынче едем на охоту с
гончими, и опять начинаю день так же, как он:
Вопросами: тепло ль? утихла ли метель,
Пороша есть иль нет?
И можно ли постель
Оставить для седла, иль лучше до обеда
Возиться с старыми журналами соседа?
Вот весенние сумерки, золотая Венера над садом, раскрыты в сад окна, и
опять он со мной, выражает мою заветную мечту:
Спеши моя краса,
Звезда любви златая
Взошла на небеса!
Вот уже совсем темно, и на весь сад томится, томит соловей:
Слыхали ль вы за рощей глас ночной
Певца любви, певца своей печали?
{172} Вот я в постели, и горит "близ ложа моего печальная свеча", -- в
самом деле печальная сальная свеча, а не электрическая лампочка, -- и кто
это изливает свою юношескую любовь или, вернее, жажду ее -- я или он?
Морфей, до утра дай отраду
Моей мучительной любви!
А там опять "роняет лес багряный свой убор и страждут озими от бешеной
забавы" -- той самой, которой с такой страстью предаюсь и я:
Как быстро в поле, вкруг открытом,
Подкован вновь, мой конь бежит,
Как звонко под его копытом
Земля промерзлая стучит!
Ночью же тихо всходит над нашим мертвым черным садом большая
мглисто-красная луна -- и опять звучат во мне дивные слова:
Как привидение, за рощею сосновой
Луна туманная взошла, --
и душа моя полна несказанными мечтами о той, неведомой, созданной им и
навеки пленившей меня, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в
этот тихий час --
К брегам, потопленным шумящими волнами...
"IX"
Мои чувства к Лизе Бибиковой были в зависимости не только от моего
ребячества, но и от моей любви к нашему быту, с которым так тесно связана
была когда-то вся русская поэзия.
Я влюблен был в Лизу на поэтический старинный лад и как в существо,
вполне принадлежавшее к нашей среде.
Дух этой среды, романтизированный моим воображением, казался мне тем
прекраснее, что навеки исчезал на моих глазах.
Я видел, как беднел наш быт, но тем дороже был он мне; я даже как-то
странно радовался этой бедности ... может быть, потому, что и в этом находил
близость с Пушкиным, дом которого, по описанию Языкова, являл картину тоже
далеко не богатую:
Обоями худыми
Кой-где прикрытая стена,
Пол нечиненный, два окна
И дверь стеклянная меж ними,
Диван пред образом в углу
Да пара стульев...
Впрочем, в то время, когда Лиза жила в Батурине, бедный быт наш был
украшен жаркими июньскими днями, густой зеленью тенистых садов, запахом
отцветающего жасмина и цветущих роз, купаньем в пруду, который со стороны
нашего берега, тенистого от сада и {174} тонувшего в густой прохладной
траве, был живописно осенен высоким ивняком, его молодой блестящей листвой,
гибкими глянцевитыми ветвями... Так навсегда и соединилась для меня Лиза с
этими первыми днями купанья, с июньскими картинами и запахами, -- жасмина,
роз, земляники за обедом, этих прибрежных ив, длинные листочки которых очень
пахучи и горьки на вкус, теплой воды и тины нагретого солнцем пруда ...
Я к Уваровым в то лето не ходил, -- Глебочка проводил лето в
земледельческой школе, куда его перевели в виду его малых успехов в
гимназии; не бывали и Уваровы у нас, были с нами в натянутых отношениях,--
вечная история мелких деревенских ссор; однако Уварова все таки попросила у
нашего отца позволения купаться в пруде с нашей стороны и приходила вместе с
Бибиковыми почти каждый день, а я то и дело как бы нечаянно встречался с
ними на берегу и особенно учтиво раскланивался, при чем госпожа Бибикова,
ходившая всегда как-то милостиво-важно, с поднятой головой, в широком
балахоне и с мохнатой простыней на плече, отвечала мне уже довольно
приветливо и даже с усмешкой, вспоминая, верно, как я тогда, в городе,
выскочил из библиотеки.
Сперва застенчиво, а потом все дружелюбней и живей отвечала и Лиза, уже
несколько загоревшая и с некоторым блеском в своих широких глазах. Теперь
она ходила в белой с синим воротом матроске и довольно короткой синей
юбочке, ничем не прикрывая от солнца свою черную головку с заплетенной и
большим белым бантом завязанной, слегка курчавившейся черной косой. Она не
купалась, только сидела на берегу, пока купались где-то под особенно густым
ивняком ее мать и Уварова; но она иногда снимала туфельки, чтобы походить по
траве, насладиться ее нежной свежестью, и я несколько раз видел ее босиком.
Белизна ее ножек в зеленой траве была невыразимо прелестна...
{175} И опять наступили лунные ночи, и я выдумал уже совсем не спать по
ночам, -- ложиться только с восходом солнца, а ночь сидеть при свечах в
своей комнате, читать и писать стихи, потом бродить в саду, глядеть на
усадьбу Уваровых с плотины пруда ..,
Днем на этой плотине часто стояли бабы и девки и, наклонясь к большому
плоскому голышу, лежавшему в воде на бережку, подоткнувшись выше колен,
крупных, красных, а все таки нежных, женских, сильно и ладно,
переговариваясь быстрыми, бойкими голосами, колотили вальками мокрые серые
рубахи; иногда они разгибались, вытирали о засученный рукав пот со лба, с
шутливой развязностью, на что то намекая, говорили, когда мне случалось
проходить мимо: "Барчук, ай потерял что?" -- и опять наклонялись и еще
бодрей колотили, шлепали и чему-то смеялись, переговариваясь, а я поскорей
уходил прочь: мне уже трудно было смотреть на них, склоненных, видеть их
голые колени ...
Потом к другому нашему соседу, к тому, чья усадьба была через улицу от
нашей и чей сын был в ссылке, к старику Алферову, приехали его дальние
родственницы, петербургские барышни, и одна из них, младшая, Ася, была
хороша собой, ловка и высока, весела и энергична, свободна в обращении. Она
любила играть в крокет, щелкать что попало фотографическим аппаратом, ездить
верхом, и незаметно я стал довольно частым гостем в этой усадьбе, вступил с
Асей в какое-то подобие дружбы, в которой она и помыкала мной, как
мальчишкой, и проявляла в то же время явное удовольствие от общества этого
мальчишки. Она то и дело снимала меня, мы с ней по целым часам стучали
крокетными молотками, при чем всегда выходило, что я будто бы что-то не так
делаю, а она поминутно останавливалась и, необыкновенно мило не выговаривая
буквы "л", кричала на меня в полном отчаянии: "Ах, {176} какой гвупый, Боже,