Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
Иван Бунин.
Жизнь Арсеньева
---------------------------------------------------------------
OCR Nina & Leon Dotan (10.2002) ldnleon@yandex.ru
ldn-knigi.narod.ru, ldn-knigi.russiantext.com Ў ldn-knigi.russiantext.com
---------------------------------------------------------------
Юность
ПЕРВОЕ ПОЛНОЕ ИЗДАНИЕ
"ИЗДАТЕЛЬСТВО ИМЕНИ ЧЕХОВА"
Нью-Йорк
1952
Copyright 1952
By IVAN BUNIN
Printed in the United State of America
"ТОГО ЖЕ АВТОРА"
"ПЕРЕВОДЫ В СТИХАХ:"
Песнь о Гайавате Лонгфелло.
Четыре фрагмента из "Золотой легенды" Лонгфелло.
Годива Теннисона.
Три мистерии Байрона (Каин, Манфред, Небо и Земля)
"ОРИГИНАЛЬНЫЕ СТИХИ И ПРОЗА:"
Освобождение Толстого (Жизнь и учение).
Темные аллеи (сборник рассказов)
"Воспоминания."
"Избранные стихи."
"КНИГА ПЕРВАЯ"
"I"
"Вещи и дела, аще не написанiи бываютъ, тмою покрываются и гробу
безпамятства предаются, написавшiи же яко одушевленiи ..."
Я родился полвека тому назад, в средней России, в деревне, в отцовской
усадьбе.
У нас нет чувства своего начала и конца. И очень жаль, что мне сказали,
когда именно я родился. Если бы не сказали, я бы теперь и понятия не имел о
своем возрасте, -- тем более, что я еще совсем не ощущаю его бремени, -- и,
значит, был бы избавлен от мысли, что мне будто бы полагается лет через
десять или двадцать умереть. А родись я и живи на необитаемом острове, я бы
даже и о самом существовании смерти не подозревал. "Вот было бы счастье !"
-- хочется прибавить мне. Но кто знает? Может быть, великое несчастье. Да и
правда ли, что не подозревал бы? Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А
если нет, если бы не подозревал, любил ли бы я жизнь так, как люблю и любил?
О роде Арсеньевых, о его происхождении мне почти ничего не известно.
Что мы вообще знаем! Я знаю только то, что в Гербовнике род наш отнесен к
тем, "происхождение коих теряется во мраке времен". Знаю, что род наш
"знатный, хотя и захудалый" и что я всю {8} жизнь чувствовал эту знатность,
гордясь и радуясь, что я не из тех, у кого нет ни рода, ни племени. В Духов
день призывает Церковь за литургией "сотворить память всем от века умершим".
Она возносит в этот день прекрасную и полную глубокого смысла молитву:
-- Вси рабы Твоя, Боже, упокой во дворех Твоих и в недрех Авраама, --
от Адама даже до днесь послужившая Тебе чисто отцы и братiи наши, други и
сродники!
Разве случайно сказано здесь о служении? И разве не радость чувствовать
свою связь, соучастие "с отцы и братiи наши, други и сродники", некогда
совершавшими это служение? Исповедовали наши древнейшие пращуры учение "о
чистом, непрерывном пути Отца всякой жизни", переходящего от смертных
родителей к смертным чадам их -- жизнью бессмертной, "непрерывной", веру в
то, что это волей Агни заповедано блюсти чистоту, непрерывность крови,
породы, дабы не был "осквернен", то есть прерван этот "путь", и что с каждым
рождением должна все более очищаться кровь рождающихся и возрастать их
родство, близость с ним, единым Отцом всего сущего.
Среди моих предков было, верно, не мало и дурных. Но все же из
поколения в поколение наказывали мои предки друг другу помнить и блюсти свою
кровь: будь достоин во всем своего благородства. И как передать те чувства,
с которыми я смотрю порой на наш родовой герб? Рыцарские доспехи, латы и
шлем с страусовыми перьями. Под ними щит. И на лазурном поле его, в середине
-- перстень, эмблема верности и вечности, к которому сходятся сверху и снизу
своими остриями три рапиры с крестами-рукоятками.
В стране, заменившей мне родину, много есть городов, подобных тому, что
дал мне приют, некогда {9} славных, а теперь заглохших, бедных, в
повседневности живущих мелкой жизнью. Все же над этой жизнью всегда -- и не
даром -- царит какая-нибудь серая башня времен крестоносцев, громада собора
с бесценным порталом, века охраняемым стражей святых изваяний, и петух на
кресте, в небесах, высокий Господний глашатай, зовущий к небесному Граду.
"II"
Самое первое воспоминание мое есть нечто ничтожное, вызывающее
недоумение. Я помню большую, освещенную предъосенним солнцем комнату, его
сухой блеск над косогором, видным в окно, на юг... Только и всего, только
одно мгновенье! Почему именно в этот день и час, именно в эту минуту и по
такому пустому поводу впервые в жизни вспыхнуло мое сознание столь ярко, что
уже явилась возможность действия памяти? И почему тотчас же после этого
снова надолго погасло оно?
Младенчество свое я вспоминаю с печалью. Каждое младенчество печально:
скуден тихий мир, в котором грезит жизнью еще не совсем пробудившаяся для
жизни, всем и всему еще чуждая, робкая и нежная душа. Золотое, счастливое
время! Нет, это время несчастное, болезненно-чувствительное, жалкое.
Может быть, мое младенчество было печальным в силу некоторых частных
условий? В самом деле, вот хотя бы то, что рос я в великой глуши. Пустынные
поля, одинокая усадьба среди них... Зимой безграничное снежное море, летом
-- море хлебов, трав и цветов... И вечная тишина этих полей, их загадочное
молчание... Но грустит ли в тишине, в глуши какой-нибудь сурок, жаворонок?
Нет, они ни о чем не спрашивают, ничему не дивятся, не чувствуют той
сокровенной души, которая всегда чудится человеческой душе в мире,
окружающем ее, не знают ни зова пространств, ни бега времени. А я уже и
тогда знал все это. Глубина неба, даль полей говорили мне о чем-то ином,
{11} как бы существующем помимо их, вызывали мечту и тоску о чем-то мне
недостающем, трогали непонятной любовью и нежностью неизвестно к кому и чему
...
Где были люди в это время? Поместье наше называлось хутором, -- хутор
Каменка, -- главным имением нашим считалось задонское, куда отец уезжал
часто и надолго, а на хуторе хозяйство было небольшое, дворня малочисленная.
Но все же люди были, какая-то жизнь все же шла. Были собаки, лошади, овцы,
коровы, работники, были кучер, староста, стряпухи, скотницы, няньки, мать и
отец, гимназисты братья, сестра Оля, еще качавшаяся в люльке ...
Почему же остались в моей памяти только минуты полного одиночества? Вот
вечереет летний день. Солнце уже за домом, за садом, пустой, широкий двор в
тени, а я (совсем, совсем один в мире) лежу на его зеленой холодеющей траве,
глядя в бездонное синее небо, как в чьи-то дивные и родные глаза, в отчее
лоно свое. Плывет и, круглясь, медленно меняет очертания, тает в этой
вогнутой синей бездне высокое, высокое белое облако ... Ах, какая томящая
красота! Сесть бы на это облако и плыть, плыть на нем в этой жуткой высоте,
в поднебесном просторе, в близости с Богом и белокрылыми ангелами,
обитающими где-то там, в этом горнем мире! Вот я за усадьбой, в поле. Вечер
как будто все тот же -- только тут еще блещет низкое солнце -- и все так же
одинок я в мире. Вокруг меня, куда ни кинь взгляд, колосистые ржи, овсы, а в
них, в густой чаще склоненных стеблей, -- затаенная жизнь перепелов. Сейчас
они еще молчат да и все молчит, только порой загудит, угрюмо зажужжит
запутавшийся в колосьях хлебный рыжий жучок. Я освобождаю его и с жадностью,
с удивленьем разглядываю: что это такое, кто он, этот рыжий жук, где он
живет, куда и зачем летел, что он думает и чувствует? Он сердит, серьезен:
возится в пальцах, шуршит жесткими {12} надкрыльями, из-под которых выпущено
что-то тончайшее, палевое, -- и вдруг щитки этих надкрылий разделяются,
раскрываются, палевое тоже распускается, -- и как изящно! -- и жук
подымается в воздух, гудя уже с удовольствием, с облегчением, и навсегда
покидает меня, теряется в небе, обогащая меня новым чувством: оставляя во
мне грусть разлуки...
А не то вижу я себя в доме и опять в летний вечер и опять в
одиночестве. Солнце скрылось за притихший сад, покинуло пустой зал, пустую
гостиную, где оно радостно блистало весь день: теперь только последний луч
одиноко краснеет в углу на паркете, меж высоких ножек какого-то старинного
столика, -- и, Боже, как мучительна его безмолвная и печальная прелесть! А
поздним вечером, когда сад уже чернел за окнами всей своей таинственной
ночной чернотой, а я лежал в темной спальне в своей детской кроватке, все
глядела на меня в окно, с высоты, какая-то тихая звезда... Что надо было ей
от меня? Что она мне без слов говорила, куда звала, о чем напоминала?
"III"
Детство стало понемногу связывать меня с жизнью, -- теперь в моей
памяти уже мелькают некоторые лица, некоторые картины усадебного быта,
некоторые события...
Из этих событий на первом месте стоит мое первое в жизни путешествие,
самое далекое и самое необыкновенное из всех моих последующих путешествий.
Отец с матерью отправились в ту заповедную страну, которая называлась
городом, и взяли меня с собой. Тут я впервые испытал сладость
осуществляющейся мечты, а вместе с тем и страх, что она почему-нибудь не
осуществится. Помню до сих пор, как я томился, стоя среди двора на солнечном
припеке и глядя на тарантас, который еще утром выкатили из каретного сарая:
да когда же наконец запрягут, когда кончатся все эти приготовления к
отъезду? Помню, что ехали мы целую вечность, что полям, каким-то лощинам,
проселкам, перекресткам не было счета и что в дороге случилось вот что: в
одной лощине, -- а дело было уже к вечеру и места были очень глухие, --
густо рос дубовый кустарник, темно-зеленый и кудрявый, и по ее
противоположному склону пробирался среди кустарника "разбойник", с топором
засунутым за пояс, -- самый, может быть, таинственный и страшный из всех
мужиков, виденных мной не только до той поры, но и вообще за всю мою жизнь.
Как въехали мы в город, не помню. Зато как помню городское утро! Я висел над
пропастью, в узком ущельи из огромных, никогда мною не виданных домов, меня
ослеплял блеск солнца, стекол, {14} вывесок, а надо мной на весь мир
разливался какой-то дивный музыкальный кавардак: звон, гул колоколов с
колокольни Михаила Архангела, возвышавшейся надо всем в таком величии, в
такой роскоши, какие и не снились римскому храму Петра, и такой громадой,
что уже никак не могла поразить меня впоследствии пирамида Хеопса.
Всего же поразительнее оказалась в городе вакса. За всю мою жизнь не
испытал я от вещей, виденных мною на земле, -- а я видел много! -- такого
восторга, такой радости, как на базаре в этом городе, держа в руках
коробочку ваксы. Круглая коробочка эта была из простого лыка, но что это
было за лыко и с какой несравненной художественной ловкостью была сделана из
него коробочка! А самая вакса! Черная, тугая, с тусклым блеском и
упоительным спиртным запахом! А потом были еще две великих радости: мне
купили сапожки с красным сафьяновым ободком на голенищах, про которые кучер
сказал на весь век запомнившееся мне слово: "в аккурат сапожки!" -- и
ременную плеточку с свистком в рукоятке... С каким блаженным чувством, как
сладострастно касался я и этого сафьяна и этой упругой, гибкой ременной
плеточки! Дома, лежа в своей кроватке, я истинно замирал от счастья, что
возле нее стоят мои новые сапожки, а под подушкой спрятана плеточка. И
заветная звезда глядела с высоты в окно и говорила: вот теперь уже все
хорошо, лучшего в мире нет и не надо!
Эта поездка, впервые раскрывшая мне радости земного бытия, дала мне еще
одно глубокое впечатление. Я испытал его на возвратном пути. Мы выехали из
города в предвечернее время, проехали длинную и широкую улицу, уже
показавшуюся мне бедной по сравненью с той, где была наша гостиница и
церковь Михаила Архангела, проехали какую-то обширную площадь, и перед нами
опять открылся вдали {15} знакомый мир -- поля, их деревенская простота и
свобода. Путь наш лежал прямо на запад, на закатное солнце, и вот вдруг я
увидел, что есть еще один человек, который тоже смотрит на него и на поля:
на самом выезде из города высился необыкновенно огромный и необыкновенно
скучный желтый дом, не имевший совершенно ничего общего ни с одним из доселе
виденных мною домов, -- в нем было великое множество окон и в каждом окне
была железная решетка, он был окружен высокой каменной стеной, а большие
ворота в этой стене были наглухо заперты, -- и стоял за решеткой в одном из
этих окон человек в кофте из серого сукна и в такой же бескозырке, с желтым
пухлым лицом, на котором выражалось нечто такое сложное и тяжкое, чего я еще
тоже отроду не видывал на человеческих лицах: смешение глубочайшей тоски,
скорби, тупой покорности и вместе с тем какой-то страстной и мрачной
мечты... Конечно, мне объяснили, какой это был дом и кто был этот человек,
это от отца и матери узнал я о существовании на свете того особого сорта
людей, которые называются острожниками, каторжниками, ворами, убийцами. Но
ведь слишком скудно знание, приобретаемое нами за нашу личную краткую жизнь
-- есть другое, бесконечно более богатое, то, с которым мы рождаемся. Для
тех чувств, которые возбудили во мне решетка и лицо этого человека,
родительских объяснений было слишком мало: я сам почувствовал, сам угадал,
при помощи своего собственного знания, особенную, жуткую душу его. Страшен
был мужик, пробиравшийся по дубовым кустарникам в лощине, с топором за
подпояской. Но то был разбойник, -- я ни минуты не сомневался в этом, -- то
было нечто очень страшное, но и чарующее, сказочное. Этот же острожник, эта
решетка...
"IV"
Дальнейшие мои воспоминания о моих первых годах на земле более обыденны
и точны, хотя все так же скудны, случайны, разрозненны: что, повторяю, мы
знаем, что помним, -- мы, с трудом вспоминающие порой даже вчерашний день!
Детская душа моя начинает привыкать к своей новой обители, находить в
ней много прелести уже радостной, видеть красоту природы уже без боли,
замечать людей и испытывать к ним разные, более или менее сознательные
чувства.
Мир для меня все еще ограничивается усадьбой, домом и самыми близкими.
Вот я уже не только заметил и почувствовал отца, его родное существование,
но и разглядел его, сильного, бодрого, беспечного, вспыльчивого, но
необыкновенно отходчивого, великодушного, терпеть не могшего людей злых,
злопамятных. Я стал интересоваться им и вот уже кое-что узнал о нем: то, что
он никогда ничего не делает, -- он, и правда, проводил свои дни в той
счастливой праздности, которая была столь обычна тогда не только для
деревенского дворянского существования, но и вообще для русского; что он
всегда очень оживляется перед обедом и весел за столом; что, проснувшись
после обеда, он любит сидеть у раскрытого окна и пить очаровательно-шипящую
и восхитительно-колющую в нос воду с кислотой и содой и что он всегда
внезапно ловит меня в это время, сажает на колени, тискает и целует, а затем
так же внезапно ссаживает, не любя {17} ничего длительного... Я уже
чувствовал к нему не только расположенье, но временами и радостную нежность,
он мне уже нравился, отвечал моим уже слагающимся вкусам своей отважной
наружностью, прямотой переменчивого характера, больше же всего, кажется,
тем, что был он когда-то на войне в каком-то Севастополе, а теперь охотник,
удивительный стрелок, -- он попадал в двугривенный, подброшенный в воздух,
-- и так хорошо, задушевно, а когда нужно, так ловко, подмывающе играет на
гитаре песни, какие-то старинные, счастливых дедовских времен...
Заметил я наконец и няньку нашу, то есть осознал присутствие в доме,
какую-то особую близость к нашей детской этой большой, статной и властной
женщины, которая, хотя и называет себя постоянно нашей холопкой, есть на
самом деле член нашей семьи, а ссорится (и довольно часто) с нашей матерью
лишь потому, что это совершенно необходимо в силу их любви друг к другу и
потребности после ссоры через некоторое время заплакать и помириться. Братья
были совсем не ровесники мне, они жили тогда уже какой-то своей жизнью,
приезжали к нам только на каникулы; зато у меня оказалось две сестры,
которых я тоже наконец осознал и по-разному, но одинаково тесно соединил с
своим существованием: я нежно полюбил смешливую синеглазую Надю, которая
заняла свою очередь в люльке, и незаметно стал делить все свои игры и
забавы, радости и горести, а порой и самые сокровенные мечты и думы с
черноглазой Олей, девочкой горячей, легко, как отец, вспыхивающей, но тоже
очень доброй, чувствительной, вскоре сделавшейся моим верным другом. Что до
матери, то, конечно, я заметил и понял ее прежде всех. Мать была для меня
совсем особым существом среди всех прочих, нераздельным с моим собственным,
я заметил, почувствовал ее, вероятно, тогда же, когда и себя самого...
{18} С матерью связана самая горькая любовь всей моей жизни.
Все и все, кого любим мы, есть наша мука, -- чего стоит один этот
вечный страх потери любимого! А я с младенчества нес великое бремя моей
неизменной любви к ней, -- к той, которая, давши мне жизнь, поразила мою
душу именно мукой, поразила тем более, что, в силу любви, из коей состояла
вся ее душа, была она и воплощенной печалью: сколько слез видел я ребенком
на ее глазах, сколько горестных песен слышал из ее уст!
В далекой родной земле, одинокая, на веки всем миром забытая, да
покоится она в мире и да будет во веки благословенно ее бесценное имя. Ужели
та, чей безглазый череп, чьи серые кости лежат теперь где-то там, в
кладбищенской роще захолустного русского города, на дне уже безымянной
могилы, ужели это она, которая некогда качала меня на руках? "Пути Мои выше
путей ваших и мысли Мои выше мыслей ваших".
"V"
Так постепенно миновало мое младенческое одиночество. Помню: однажды
осенней ночью я почему-то проснулся и увидал легкий и таинственный полусвет
в комнате, а в большое незавешенное окно -- бледную и грустную осеннюю луну,
стоявшую высоко, высоко над пустым двором усадьбы, такую грустную и
исполненную такой неземной прелести от своей грусти и своего одиночества,
что и мое сердце сжали какие-то несказанно-сладкие и горестные чувства, те
самые как будто, что испытывала и она, эта осенняя бледная луна. Но я уже
знал, помнил, что я не один в мире, что я сплю в отцовском кабинете, -- я
заплакал, я позвал, разбудил отца... Постепенно входили в мою жизнь и
делались ее неотделимой частью люди.
Я уже заметил, что на свете, помимо лета, есть еще осень, зима, весна,
когда из дому можно выходить только изредка. Однако я сперва не запоминал
их, -- в детской душе остается больше всего яркое, солнечное, -- и поэтому
мне теперь вспоминается, кроме этой осенней ночи, всего две-три темных
картины, да и то потому, что были они не обычны: какой-то зимний вечер с
ужасным и очаровательным снежным ураганом за стенами, -- ужасным потому, что
все говорили, что это всегда так бывает "на Сорок Мучеников", очаровательным
же по той причине, что, чем ужаснее бился ветер в стены, тем приятнее было
чувствовать себя за их защитой, в тепле, в уюте; потом какое-то зимнее утро,
когда случилось нечто действительно замечательное: проснувшись, мы увидали
странный {20} сумрак в доме, увидали, что со двора застит что-то белесое и
невероятно грома