Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Классика
      Бунин Иван. Жизнь Арсеньева -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  -
Вагин, Леонтович, Сулима. Нас шумно усаживали, требовали еще белого вина, бокалов и льду. Потом музыка уже не играла, сад за террасой был темен, пуст, откуда-то доходило порой дуновение до свечей в стеклянных колпачках, осыпаемых ночными насекомыми, но все говорили, что время еще детское. Наконец соглашались: пора. И все-таки не сразу расставались -- шли домой ватагой, громко говоря, стуча по пешеходам. Сады спали, таинственно чернели, тепло освещаясь низким светом поздней луны. Когда мы, уже одни, входили в свой двор, луна глядела в него, блестя в черных стеклах галереи; тихо трюкал сверчок; каждый листик акации возле флигеля, каждая веточка с удивительной четкостью и изяществом рисовали свою неподвижную тень на белой стене. Всего милей были минуты перед сном. Скромно горела свеча на ночном столике. Счастьем свежести, молодости, здоровья входила прохлада в открытые окна. Сидя в халатике на краю постели, она темными глазами смотрела на свечу и заплетала мягко блестевшую косу. -- Вот ты все удивляешься, как я изменилась, -- говорила она. -- А если бы знал, как изменился ты. {356} Только ты стал как-то все меньше замечать меня! Особенно когда мы не одни. Я боюсь, что я для тебя становлюсь как воздух: жить без него нельзя, а его не замечаешь. Разве не правда? Ты говоришь, что это-то и есть самая большая любовь. А мне кажется, что это значит, что тебе теперь одной меня мало. -- Мало, мало, -- отвечал я смеясь. -- Мне теперь всего мало. -- Я и говорю: тебя куда-то тянет. Георгий Александрович уже говорил мне, что ты просишься в командировки с разъездными статистиками. Зачем? Трястись по жаре и в пыли на бричке, потом сидеть в жарком волостном правлении и без конца опрашивать хохлов вот по тем самым бланкам, что я рассылаю ... Она поднимала глаза, закинув косу за плечо: -- Что тебя тянет? -- Только то, что я счастлив, что мне действительно теперь как будто всего мало. Она брала мою руку: -- Правда счастлив? "XXIII" В первый раз я поехал именно туда, куда ей так хотелось поехать со мной, -- по миргородской дороге. Меня взял с собой Вагин, посланный зачем-то в Шишаки. Помню, как мы с ней боялись проспать назначенное время, -- выехать нужно было до жары, пораньше, -- как она ласково меня разбудила, сама вставши до солнца, уже приготовив мне чай, подавляя в себе грусть, что я еду один. Было серо и прохладно, она все поглядывала в окна: неужели дождь испортит мне поездку? Я до сих пор чувствую то нежное и тревожное волнение, с которым мы вскочили, заслышав у ворот почтовый колокольчик, порывисто простились и выбежали за калитку, к перекладной тележке, на которой в длинном парусиновом балахоне и в летнем сером картузе сидел Вагин. Потом глох колокольчик в огромном воздушном пространстве, разгулявшийся день был сух, жарок, ровно бежала тележка в глубокой дорожной пыли, и все вокруг было так однообразно, что вскоре уже не стало силы глядеть в даль сонно-светлого горизонта и напряженно ждать от него чего-то. В полдень прошло мимо нас в этой горячей пустыне хлебов нечто совсем кочевое: бесконечные овчарни Кочубея. "Полдень, овчарни, записал я среди толчков тележки. Серое от зноя небо, ястреба и сивоворонки... Я совершенно счастлив!" В Яновщине записал о корчме: "Яновщина, старая корчма, ее черная внутренность и прохладная полутьма; еврей сказал, что пива у него нету, "есть {358} только напиток". -- "Какой напиток?" -- "Но напиток! Напиток Фиалка". Еврей -- тощий, в лапсердаке, но напиток вынес из задней комнаты гимназист, необыкновенно полный подросток, высоко подпоясанный новеньким ремнем по светло-серой куртке, очень красивый как-то по-персидски: его сын. После Шишак я тотчас вспомнил гоголевскую записную книжку: "И вдруг яр среди ровной дороги -- обрыв в глубину и вниз; и в глубине леса, и за лесами -- леса, за близкими, зелеными -- отдаленные, синие, за ними полоса песков серебряно-соломенного цвета ... Над стремниной и кручей махала крыльями скрипучая ветряная мельница..." Под этим обрывом, в глубине долины, лукой выгибался Псел и зеленело садами большое село. Мы долго искали в нем какого-то Василенко, к которому и было у Вагина дело, а найдя, не застали дома и долго сидели под липой возле его хаты, окруженные сыростью луговой верболозы и кваканьем лягушек. Тут же мы просидели с Василенко и весь вечер, ужинали, пили наливку, и лампа освещала снизу зелень листьев, меж тем как кругом замыкалась непроницаемая тьма летней ночи. Потом в этой тьме вдруг стукнула калитка и возле стола нарядно появилась до свинцовой бледности набеленная девица, приятельница Василенко, местная земская фельдшерица: тотчас, конечно, узнала, что у него какие-то губернские гости. Первую минуту она от смущения не знала, что с собой делать, говорила, что попало, потом стала пить с нами рюмка в рюмку и все больше вскрикивать на всякие мои остроты. Она была ужасно нервна, широкоскула, остро черноглаза, у нее были жилистые руки, крепко пахнущие шипром, и костлявые ключицы, под легонькой голубой кофточкой лежали тяжелые груди, стан был тонок, а бедра широки. Ночью я пошел ее провожать. Мы шли в черной темноте, по засохшим колеям какого-то переулка. Где-то {359} возле плетня она остановилась, уронила мне на грудь голову. Я с трудом не дал себе воли... Домой мы с Вагиным приехали на другой день поздно. Она уже лежала в постели, читала; увидев меня, вскочила в радости и удивленья -- "как, уже приехал?" Когда я, поспешно рассказывая всю свою поездку, стал со смехом рассказывать про фельдшерицу, она перебила: -- Зачем ты рассказываешь мне это? И глаза у нее наполнились слезами: -- Как ты жесток со мною! -- сказала она, торопливо ища под подушкой платочек. -- Мало того что ты бросаешь меня одну... Сколько раз в жизни вспоминал я эти слезы! Вот вспоминаю, как вспомнил однажды лет через двадцать после той ночи. Это было на приморской бессарабской даче. Я пришел с купанья и лег в кабинете. Был жаркий и ветренный полдень: сильный, шелковисто-горячий, то затихающий, то буйно-растущий шум сада вокруг дома, тень и блеск в деревьях, мотанье туда и сюда мягко гнущихся ветвей... Когда ветер, густо шумя, рос, приближался, он вдруг раскрывал всю эту древесную зелень, окружавшую окна тенистого кабинета, показывал в ней знойно-эмалевое небо, и тотчас раскрывалась и тень на белом потолке -- потолок, светлея, становился фиолетовым. Потом опять затихало, ветер, убегая, терялся где-то в дали сада, над обрывом к прибрежью. Я глядел на все это, слушал и вдруг подумал: где-то, двадцать лет тому назад, в том давно забытом малорусском захолустье, где мы с ней только что начинали нашу общую жизнь, тоже был подобный полдень; я проснулся поздно, -- она уже ушла на службу, -- окна в сад тоже были открыты и за ними вот также шумело, качалось, пестро блестело, а по комнате вольно ходил тот счастливейший ветер, что {360} сулит близкий завтрак, доносит запах жареного лука; я, открывши глаза, вздохнул этим ветром и, облокотившись на свою подушку, стал глядеть на другую, лежавшую рядом, в которой еще оставался чуть слышный фиалковый запах ее темных прекрасных волос и платочка, который она, помирившись со мной, еще долго держала в руке; и, вспомнив все это, вспомнив, что с тех пор я прожил без нее полжизни, видел весь мир и вот все еще живу и вижу, меж тем как ее в этом мире нет уже целую вечность, я, с похолодевшей головою, сбросил ноги с дивана, вышел и точно по воздуху пошел по аллее уксусных деревьев к обрыву, глядя в ее пролет на купоросно-зеленый кусок моря, вдруг представший мне страшным и дивным, первозданно новым ... В ту ночь я поклялся ей, что больше никуда не поеду. Через несколько дней опять уехал. "XXIV" Когда мы были в Батурине, брат Николай говорил: -- Жаль мне тебя от души! Рано ты поставил крест на себе! Но никакого креста я на себе не чувствовал. Службу свою я опять считал случайностью, смотреть на себя как на женатого не мог. Одна мысль о жизни без нее привела бы меня теперь в ужас, но и возможность нашей вечной неразлучности вызывала недоумение: неужели и впрямь мы сошлись навсегда и так вот и будем жить до самой старости, будем, как все, иметь дом, детей? Последнее -- дети, дом -- представлялось мне особенно нестерпимым. -- Вот мы с тобой повенчаемся, -- говорила она, мечтая о будущем. -- Все-таки я этого очень хочу и, потом, что может быть прекраснее венчания! У нас, может быть, будет ребенок... Разве ты не хотел бы? Что-то сладко и таинственно сжимало мне сердце. Но я отшучивался: -- "Бессмертные творят, смертные производят себе подобных". -- А я? -- спрашивала она. -- Чем же я буду жить, когда пройдет наша любовь, молодость, и я стану больше не нужна тебе? Это было очень грустно слушать, и я горячо говорил: -- Никогда ничего не пройдет, никогда ты не перестанешь быть мне нужна! {362} Теперь уже я (как прежде, в Орле, она) хотел быть любимым и любить, оставаясь свободным и во всем первенствующим. Да, больше всего трогала она меня в тот час, когда, заплетя на ночь косу, подходила ко мне поцеловать меня на прощанье, и я видел, насколько она, без каблуков, меньше меня, как она смотрит мне в глаза снизу вверх. Сильнее всего я чувствовал к ней любовь в минуты выражения наибольшей преданности мне, отказа от себя, веры в мои права на какую-то особенность чувств и поступков. Мы часто вспоминали нашу зиму в Орле, то, как мы расстались там, как я уехал в Витебск, и я говорил: -- Да, вот, Полоцк, что меня тянуло туда? С этим словом -- Полоцк или, по-древнему, Полотьск -- у меня давно соединилось предание о древнем киевском князе Всеславе, которое я где-то прочел еще в отрочестве: он был свергнут братом с престола, бежал "в темный край полочан" и доживал свой век "в скудной бедности", в схиме, в молитвах, в трудах и в "прельщениях памяти": будто бы неизменно просыпался в предутренний час с "горькими и сладкими слезьми", с обманчивой мечтой, что он опять в Киеве, "на своем благоверном княжении" и что это не в Полоцке, а у Киевской Софии звонят к полунощнице. С тех пор Полоцк тех времен всегда представлялся мне совершенно чудесным в своей древности и грубости: какой-то темный, дикий зимний день, какой-то бревенчатый Кремль с деревянными церквами и черными избами, снежные сугробы, истоптанные конными и пешими в овчинах и лаптях... Когда я наконец попал в действительный Полоцк, я, разумеется, не нашел в нем ни малейшего подобия выдуманному. И все-таки во мне и до сих пор два Полоцка -- тот, выдуманный, и действительный. И этот действительный я тоже вижу теперь уже поэтически: в {363} городе скучно, мокро, холодно, сумрачно, а на вокзале теплый большой зал с огромными полукруглыми окнами, уже горят люстры, хотя на дворе еще только смеркается, в зале множество народу, и штатского, и военного, поспешно наедающегося перед приходом поезда на Петербург, всюду говор, стук ножей по тарелкам, запах соусов, щей, которым дуют туда и сюда летающие лакеи... Она, как всегда в такие минуты, слушала меня с особенным, напряженным вниманием и, выслушав, убежденно соглашалась: "Да, да, я понимаю тебя!" И я пользовался этим -- внушал ей: -- Гете говорил: "Мы сами зависим от созданных нами креатур". Есть чувства, которым я совершенно не могу противиться: иногда какое-нибудь мое представление о чем-нибудь вызывает во мне такое мучительное стремление туда, где мне что-нибудь представилось, то есть, к чему-то тому, что за этим представлением, -- понимаешь: за! -- что не могу тебе выразить! Однажды мы с Вагиным ездили в Казачьи Броды, старинное село в Поднепровьи, были на проводах переселенцев, отправлявшихся в Уссурийскую область. Возвратились утром, по железной дороге. Когда я приехал с вокзала, она с братом была уже в управе. Мужественно загорелый и бодрый, очень довольный собой, возбужденный желанием поскорее рассказать ей и брату, какую редкую картину мне удалось видеть, -- целая орда тронулась на моих глазах в эту сказочную область, десятью тысячами верст отделенную от Казачьих Бродов, -- я быстро прошел по всему пустому и прибранному дому, вошел в спальню, чтобы переодеться и умыться, с какой-то радостной болью взглянул на всякие вещички ее туалета, на думку в прошивках на постельной подушке, -- все это показалось мне бесконечно дорого и одиноко, остро отозвалось в сердце счастьем вины перед нею, -- но увидал на {364} ночном столике раскрытую книгу и на минуту приостановился: это было "Семейное счастье" Толстого, и на раскрытой странице были отмечены строки: "Все мои тогдашние мысли, все тогдашние чувства были не мои, а его мысли и чувства, которые вдруг сделались моими ..." Я перевернул несколько страниц дальше и увидал еще отметки: "Часто в это лето я приходила в свою спальню и, вместо прежней тоски желаний и надежд в будущем, меня схватывала тревога счастья в настоящем ... Так прошло лето, и я стала чувствовать себя одинокой. Он всегда был в разъездах и не жалел и не боялся оставлять меня одну..." Я несколько минут стоял без движения. Мне, оказывается, совсем не приходило в голову, что у нее могли быть (и есть) тайные, неизвестные мне и, главное, печальные чувства и мысли и уже в форме прошедшего времени! "Все мои тогдашние мысли, тогдашние чувства... Часто в это лето я приходила..." Неожиданней всего было это последнее: "Так прошло лето, и я стала чувствовать себя одинокой ..." Значит, ее слезы в ту ночь, когда я приехал из Шишак, были не случайными? В управу я вошел особенно бодро, поцеловался с ней и братом весело, говорил и шутил, не умолкая. С тайным мучением дождавшись наконец, когда мы остались одни, я тотчас же резко сказал: -- Ты, оказывается, читала без меня "Семейное счастье" ? Она покраснела: -- Да, а что? -- Поражен твоими отметками в нем! -- Почему? -- Потому что из них совершенно ясно, что тебе уже горько жить со мной, что ты уже одинока, разочарована. {365} -- Как ты все всегда преувеличиваешь! -- сказала она. -- Какое разочарование? Просто мне было немного грустно, и я, правда, нашла некоторое сходство... Уверяю тебя, что нет ничего подобного тому, что тебе вообразилось. Кого она уверяла? Меня или себя? Я, однако, очень рад был слышать все это -- мне очень хотелось, очень выгодно было верить ей. "Степная чайка с хохлом поднимается с дороги ... Бежит, обтянутая синей запаской у пояса и трясутся под полотном трепещущие груди, а лишенные обуви ноги, обнаженные до колен, кровью и здоровьем играют ..." Каких только "за" не было тут! И мог ли я отказаться от них! Я думал, кроме того, что они вполне соединимы с ней. Я под всякими предлогами внушал ей одно: живи только для меня и мной, не лишай меня моей свободы, своеволия, -- я тебя люблю и за это буду еще больше любить. Мне казалось, что я так люблю ее, что мне все можно, все простительно. "XXV" -- Ты очень изменился, -- говорила она. -- Ты стал мужественней, добрей, милей. Ты стал жизнерадостный. -- Да, а вот брат Николай да и твой отец все пророчили, что мы будем очень несчастны. -- Это потому, что Николай так не взлюбил меня. Что я испытывала в Батурине от его холодной любезности, ты и представить себе не можешь. -- Напротив, он говорил о тебе с большой нежностью. Мне и ее ужасно жаль, говорил он, тоже совсем еще девочка, и подумай, что ждет вас впереди: чем твое существование будет отличаться через несколько лет от существования какого-нибудь уездного акцизного чиновника? Помнишь, как я, бывало, шутя рисовал свою будущность? Квартирка в три комнатки, пятьдесят рублей жалованья... -- Он жалел только тебя. -- Плохо жалел -- говорил, что у него вся надежда только на то, что нас с тобой спасет мое "беспутство", что я и на такую карьеру окажусь не способен, и что мы с тобой скоро расстанемся: или ты ее безжалостно бросишь, говорил он, или она тебя, посидевши некоторое время в этой милой статистике и понявши, какую ты приготовил ей участь. -- На меня он напрасно надеялся -- я тебя не брошу никогда. Я тебя брошу только в том случае, если увижу, что я тебе больше не нужна, что я мешаю тебе, твоей свободе, твоему призванию... {367} Когда с человеком случится несчастие, он непрестанно возвращается к одной и той же мучительной и бесполезной мысли: как и когда это началось? из чего все это слагалось и как я мог не придавать тогда значения тому, что должно было предостеречь меня? "Я тебя брошу только в том случае..." Как же я не обращал внимания на такие слова, -- на то, что все-таки некоторый "случай" она не исключала? Я слишком ценил свое "призвание", пользовался своей свободой все беспутнее -- брат Николай был прав. И все больше не сиделось мне дома: как свободный день, я тотчас уезжал, уходил куда-нибудь. -- Где это тебя так обожгло солнцем? -- спрашивает за обедом брат. -- Где ты опять пропадал? -- Был в монастыре, на реке, на станции ... -- И всегда один -- с укоризной говорит она. -- Сколько раз обещал вместе пойти в монастырь, я там за все время только один раз была, а там так прекрасно, такие толстые стены, ласточки, монахи ... Мне было стыдно и больно поднять на нее глаза. Но, боясь за свою свободу, я только пожимал плечом: -- На что тебе эти монахи? -- А тебе на что? Я старался переменить разговор: -- Я там видел нынче на кладбище нечто очень странное: пустую, но уж совсем готовую могилу -- загодя приказал вырыть себе один из братии и даже с крестом в возглавии: на кресте уже написано, кто здесь погребен, когда он родился, написано даже "скончался" -- только оставлено пустое место для даты будущей кончины. Везде чистота, порядок, дорожки, цветы -- и вдруг эта ждущая могила. -- Ну, вот, видишь. -- Что ж тут видеть? -- Ты нарочно не хочешь меня понимать. Но Бог с тобой. Верно сказано у Тургенева... {368} Я перебивал: -- Ты, кажется, читаешь теперь только затем, чтобы находить что-нибудь насчет себя и меня. Впрочем, все женщины так читают. -- Ну, что ж, пусть я женщина, зато я не так эгоистична ... Брат ласково вмешивался: -- Да будет вам, господа! "XXVI" В конце лета положение мое в управе еще более устроилось: прежде я только "состоял" при ней, теперь был зачислен в штат и получил новую должность, как нельзя более мне подходящую: стал "хранителем" управской библиотеки -- накопившихся в подвалах управы разных земских изданий. Должность эта, выдуманная для меня Сулимой, предписывала мне: разбор и приведение в порядок этих изданий, водворение их в помещение, на сей предмет особо предоставленное, -- в длинную сводчатую комнату в полуподвальном этаже, -- и оборудованное потребным количеством полок и шкафов, а затем надзор за ними и выдачу по управе во временное пользование тех из них, кои окажутся нужными для того или иного отделения в тот ил иной момент. Я разобрал, водворил -- и приступил к надзору и ожиданию выдач. Но так как выдавать ничего не приходилось, -- кое-что требовалось для отделе

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору