Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
пожаловал прямо к нему на усадьбу, увидел
сапоги, валявшиеся на куче навоза, и сокрушенно покачал головой. Потом
вытащил из-за обшлага извещение и с непроницаемым лицом протянул его
Лобигу. Там было написано, что сын его, Ганс, пал смертью храбрых за
родину - внезапный танковый рейд русских по нашим тылам в районе Кюстрина.
С этого времени за починку обуви стали расплачиваться и продуктами.
Вы скажете, конечно, какая связь между сапогами Лобига и гибелью его
сына. Такто оно так! Да только крестьянин Зиберт тут же прибежал к
Михельману. Он принес в починку сразу две пары жениных туфель со
сломанными каблуками и проношенными до дыр подметками. Его сын - в деревне
это было известно всем и каждому - не раз удалялся в кусты на пару с Идой,
дочкой Даннебергов. А дочка эта была таковская - кроме зубов, у нее и еще
кое-чего недоставало. Поскольку парень перед другими робел, для начала
пришлось удовольствоваться этой. Но когда Ида вдруг занемогла - ее стало
то и дело тошнить, - он пошел добровольцем в зенитную артиллерию. И
Зиберт-отец, естественно, тревожился за него. Не до жиру - быть бы живу,
как говорится. Вот он и принес к Михельману, как я уже сказал, донельзя
рваные женины туфли; их починка влетела бы ему в копеечку, это он и сам
понимал.
- Сколько бы ни стоило. Я заплачу.
Так рождается доверие.
Теперь Михельман уже частенько прохаживался по улице, разглядывая обувь
у всех встречных, в том числе и у тех, кто здоровался с ним приветливо, но
прежде всего у тех из крепких хозяев, которые могли питать какие-то
надежды на поступление дочерей в училище. Их он теперь не боялся.
И прямо спрашивал с этаким удивлением в голосе:
- Ну а у этих-то что за вид?
И у кою сыновья были на фронте, те уже назавтра приносили пару ботинок,
хоть там и чинить-то было нечего; и Михельман, осматривая их, не без
задней мысли произносил наставительным тоном:
- Попробуем что-нибудь сделать. Но ты ведь небось и сам знаешь, что
скорее всего снашивается? Ну-ка? Да стелька же, братец!
Ковырни пальцем, и стелька уже...
Он выпучивал глаза и многозначительно взирал на заказчика.
Тот немедленно присылал с кем-нибудь из членов семьи солидный кусок
сала, завернутый в промасленную тряпицу и смахивающий на машинную деталь,
покрытую свежей смазкой. Вот каким путем у жителей Хоенг„рзе, и прежде
всего у зажиточных крестьян, обувь оказалась в наилучшем виде. Люди драили
ее до блеска, опасаясь изза своей неряшливости понести имущественный и
моральный ущерб, а также потерять близких и родных.
- В беде люди чему хочешь поверят, лишь бы полегчало, - сказала мать.
Раньше Михельман просто приносил похоронки в дом, и все. Окончательно и
бесповоротно. Судьба, мол, слепа.
Другое дело, если есть хоть малейшая надежда. Если на судьбу можно
как-то повлиять. Тогда люди на все готовы и скупиться не станут.
Не в том дело, веришь или нет, говорил Наш-то. А в том, что вообще
полезно следить за обувью и держать ее в порядке. Неправильно донашивать
ее до того, что она с ног сваливается. Его старшие сыновья Гельмут и
Герхард были на Восточном фронте, если, конечно, этот фронт еще
существовал.
Близилась весна, но Михельман по-прежнему прохаживался по улице и
наводил на людей страх, как бы невзначай вдруг прицепляясь взглядом к
чьим-нибудь ногам. Те, мимо кого он проходил молча, облегченно вздыхали и
торопливо скрывались за ближайшим углом. Мимо меня он не прошел.
Я уже говорил, что передо мной он встал как вкопанный и спросил:
- В каком виде у тебя туфли?
18
Первой моей мыслью было: "Ура! Отец уже давно погиб!" С этой стороны к
нам не подступишься. В этом смысле наше положение было лучше всех. Когда
мы сюда приехали, для нас вопрос был уже решен.
Но оставалась мать. Мать, которая в этот день закидывала бурты землей и
чьи зубы, как я помнил, привели Михельмана в такой восторг-давно, когда мы
толькотолько приехали. Но теперь она не станет демонстрировать ему зубы,
уже не станет.
Мне и в голову не пришло, что Михельман своим вопросом может целить в
меня.
Осознание опасности, грозящей мне самому, родилось чуть позже. Оно
возникло из-за того, что этот человек, который в прежние времена мог бы
меня просто-напросто поколотить, теперь даже не накричал, а лишь тихо и
сурово свистнул сквозь зубы. Между прочим, мелькнула у меня мысль, если бы
зубы человека предрешали его профессию, то Михельману следовало бы
торговать не лошадьми, а морскими свинками. Между толстыми губами торчали
наружу два острых резца такого зеленого цвета, словно он каждое утро
питался одуванчиками в лугах за деревней.
Когда дело принимает крутой оборот, я обычно глупею. И пока он
разглядывает мои туфли, я тупо и неотрывно гляжу на его живот, а в голове
вертится: "Луг, что ли, был сырой нынче утром? Гляди, как его раздуло.
Сейчас зажать бы его промеж ног да и выдавить газы из брюха".
Вот так незаметно для себя самого и не самым толковым образом начинает
человек постигать суровую правду жизни.
Нужно вам сказать, что на мне были американские летние туфли из белой
кожи, знавшие некогда лучшие дни; владелец их был не мне чета. В один
прекрасный день прогуливался в них по пляжу, скажем в Палм-Бич, некий
высокий господин, американский дядюшка. Ступни у него были большие и очень
нежные. А в тот раз он, может, надел туфли на босу ногу, без носков. и
вдруг натер косточки до того, что хоть вой.
Тут-то он и вспомнил, что в Германии у него есть родной брат, и послал
ему в Берлин эти туфли и еще кое-что по мелочи - это было незадолго до
войны. А в 1943 году, когда этот счастливчик появился у нас в Хоенг„рзе, я
отдал за них двух взрослых кроликов. Так все в этом мире одно с другим
связано.
Что до их цвета, то мы с матерью в течение двух лет пытались их
перекрасить, потому что в Хоенг„рзе белые туфли, ясное дело, были не
слишком-то уместны. Сперва дегтем, потом печной сажей и под конец
чернилами. Но хотя подметки и каблуки медленно, но верно снашивались,
носки отрывались и поперечный шов на подъеме лопнул, так что в любое время
распахивался, как кошелек, первородная белизна все равно вылезала наружу.
К счастью, у новых штанов хватало длины, чтобы прикрывать эти развалюхи,
державшиеся на одном гуталине. Не надо было только шагать чересчур
размашисто.
- Ну-ка, разуйся! - приказал Михельман.
Я стащил с ноги туфлю и, с трудом балансируя на одной ноге, протянул
Михельману. Он взял ее двумя пальцами за самый краешек и укоризненно
покачал головой.
- Разве это обувь для ухажера?
Ну и ну, подумал я. Что-то теперь будет?
Он знает больше, чем я мог предположить.
Ну и пусть, Амелия-это вам не кто попало.
Может, это даже к лучшему. Для меня. Михельману придется ладить со
мной. Вот почему он так приветлив. И я уже сам предлагаю:
- Отдать в починку?
Пальцы его вдруг разжимаются, и туфля шлепается на землю.
- Да нет, пожалуй, - тянет он, - не стоит.
Подпрыгивая на одной ноге, я сунул ногу в туфлю, так ничего и не поняв.
Он не захотел чинить туфли. Не принял их в починку.
Прием прекращен. Очевидно, из-за того, что с меня и взять-то нечего. Ни
отца у меня, ни масла.
Вот только зачем же он тогда со мной заговорил?
- Ни за что не стал бы их носить, - заключил он и двинулся своей
дорогой.
Но я ухватил его за рукав.
- Может, все же удастся их спасти? Снизу подбить резиной, а этот шов...
Он растянул губы в улыбке, насколько позволяли торчащие наружу резцы.
- Нет уж... Чтобы ты заявился в них к замку и стрелял глазами по
сторонам?
А что потом? Потом Донат меня спросит.
О чем он меня спросит, ну-ка?
О чем бы Донат стал ею спрашивать?
Я уставился на Михельмана в полном недоумении.
Но он лишь бросил через плечо:
- Выбрось ты их и...
И пошел. Хорошо ему говорить "выбрось". А в чем ходить? Ясно в чем-в
деревянных башмаках.
Мне первому и единственному во всей деревне отказали в починке. Причем
после замечания, сделанного на улице при всех. Меня явно не принимали
всерьез. Пора было положить этому конец. Дома я натянул старые
тренировочные штаны и поехал с соседом в поле. Я хотел помочь матери
укрывать бурты. Она сказала:
- Против нас что-то затевают.
- Ага, - согласился я и рассказал про встречу с Михельманом. Она
нерепу] алась не на шутку.
А я спросил ее: может, я и впрямь немного не того, со сдвигом, что ли?
Никак не пойму, что тут с ними со всеми происходит.
Может, во мне дело?
- Да и я не пойму, ответила мать. - Не пойму, чем мы им мешаем.
Вечная ее настороженность.
Тогда я сказал:
- Мы с Амелией сидели в землянке у кормовою поля и разглядывали
черепки, ну те, древние. И радовались, что кому-то пришло в голову сделать
канавки вдоль края. Значит, и он был со сдвигом, канавки-то НИКОМУ не
нужны.
Она испуганно взглянула на меня и спросила:
А больше ничего такого не было.
- Было, - откликнулся я. - Тебе могу сказать. Осенью вершины лиственниц
светятся, как воздух на картинах...
Тут она заплакала и принялась закидывать бурт с таким исступлением, что
земля комьями полетела во все стороны.
- Эту дурь насчет сдвига я из тебя выбью! А то прилипнет на всю жизнь,
нипочем потом не отмоешься!
Разрыдавшись, она отшвырнула лопату и побежала куда глаза глядят,
навстречу ветру.
Но вскоре остановилась, застыла посреди свежевспахапного поля и глядит
из-под низко, чуть не до самых глаз, повязанного платка на бескрайний
простор, словно сравнивая изборожденную плугом землю со своей собственной
жизнью. Вот она-вся перед глазами. Перерыта, переконана, и борозды все как
одна. Туда и обратно.
И точкой среди поля-крестьянка, ничего не чувствующая уже, кроме
усталости, даже ветра, теребящего концы ее платка. И занимает ее лишь одна
мысль: а может, жизнь так и должна течь-как у деревьев, как у картофеля...
И смиряется с этим.
Но, проснувшись на следующее утро, она опять ощущает радость жизни. И
сама не знает почему. Просто пришел новый день, а с ним и надежда. Вдруг
что-нибудь да произойдет, думает она. Но вот наступает вечер, а день так
ничего и не принес...
Обернувшись в мою сторону, она крикнула:
- Ты им еще покажешь! - И вновь принялась орудовать лопатой. - Если бы
у нас был свой клочок земли или хотя бы собственный дом, вот бы мы с тобой
зажили!
И никому бы не позволили совать нос в наши дела.
Мы с матерью работали до самого вечера и все время слышали грохот
приближающейся канонады.
К концу дня пришел Наш-то и сказал:
- Они форсировали Одер. Но тут их остановили. Вон торчит солома,
быстренько закидайте!
Потом мы поехали домой и нажарили себе оладьев из крупных картофелин,
которые прихватили с поля.
Съев по восемь штук оладьев, запив горячим солодовым кофе с молоком и
сахаром и ощутив блаженное тепло, разлившееся от желудка по всему телу, мы
с матерью решили, что я пойду к Михельману и заставлю его взять мои туфли
в починку.
Нам просто необходимо было выяснить, что за всем этим скрывается.
19
Школа стояла посреди деревни, прямо против церкви. Обычный крестьянский
дом, оштукатуренный и выкрашенный в желтый цвет, внутри был разделен
перегородками на комнаты и сени. Наверно, тот, кому пришло в голову
учительствовать здесь, просто пристроил к своему дому еще одну просторную
комнату. Больше ничего в этой школе и не было. Позднее в глубине длинного
двора появился курятник, куда школьникам не разрешалось совать нос и
пересчитывать кур. Учителя тоже имеют право на личную жизнь. Вот этот-то
курятник еще с прошлой зимы был забит доверху тюками соломы.
В жизни бывают минуты, когда душа человека до такой степени разодрана
ветром и размыта дождем, что ее ранят даже легкие ворсинки. В эти минуты
даже запах соломы причиняет боль, а едва заметный лучик света,
пробивающийся сквозь один из тюков, слепит глаза. Даже не лучик, а
какой-то дрожащий и смутный отблеск, падающий на яблоню, вернее, на один
лишь сук, только и всего.
Но я уже замер посреди двора, зажав под мышкой рваные туфли,
прислушиваясь к свисту ветра и впиваясь глазами в этот слабый отблеск.
Если очень напрячься, то можно расслышать какой-то глухой перестук. Под
конец я уже явственно ощущаю в той стороне признаки жизни, сам не знаю
как, может, просто потому, что я немного со сдвигом.
Сперва я собирался подойти к двери в дом, постучаться и спросить насчет
туфель - нельзя ли, мол, все же как-нибудь и так далее...
Но почему-то очутился вдруг в глубине двора перед этим курятником, хотя
минутой раньше об этом и не помышлял.
Когда я подтащил к стене козлы и взобрался на них, мне оставалось лишь
вытянуть один из тюков и только чуть-чуть смахнуть пыль со стекла, чтобы
тут же совершенно явственно их увидеть: двух добрых духов Михельмана.
Я увидел, как они стучали молотками и вощили дратву, как они кроили,
загибали, прошивали, отрезали, протыкали, тачали, клеили и зажимали в
тисках. Тут же стоял кувшин с водой и лежали несколько луковиц рядом с
краюхой хлеба, а на железной печурке - табачные листья; на ватниках у
обоих красовалась желтая буква "П", в углу, за кучей обрезков кожи,
виднелось помойное ведро.
Вот, значит, где святая святых нашего божества. Так сказать, его личный
приусадебный застенок. Его фабрика пшеницы, свинины, сигарет, масла и
сала. Его месть другим учителям, лучшим, чем он сам. Его кухня жизни и
смерти.
Один из этих двоих, приземистый и лысый крепыш, в эту минуту, ловко
прижав резину к колену, как раз отрезал от нее кусок на каблук
красновато-коричневых туфель с пряжками - чтобы уцелел Эмиль гдето там под
Брестом, чтобы по крайней мере пока можно было надеяться не получить
извещение о его героической гибели. Второй, намного моложе и с ястребиным
носом.
разглаживал рукой длинные полосы мягкой кожи, из которых он, очевидно,
выкраивал голенища для сапог. Его нервные пальцы так нежно касались кожи,
словно ощущали под ней теплоту тела любимого и обласканного всеми
животного.
Такие сапоги не могли предназначаться кому-либо из здешних крестьян.
Эта пара явно делалась по особому заказу: для местных условий пустая трата
денег. Кроме того, я просто не представлял себе, у кого из местных жителей
удалось бы вырвать столь дорогой заказ.
Из страха человек способен на многое.
но, чтобы раскошелиться на такие сапоги, надо иметь на фронте целую
роту сыновей.
Нет, нет, сказал я себе, тут не пахнет ни нуждой, ни страхом, видать,
эту пару наш учитель заказал для себя лично. Может себе позволить. Я
постучал по стеклу, и добрые духи разом вздрогнули и переглянулись в таком
ужасе, словно пришел их смертный час ("Прощай, мой мальчик!", "Не поминай
лихом, дружище!").
И вновь принялись за работу. Инстинктивно. Не обращать внимания - самый
лучший выход. Не обращать внимания - в любом случае правильно.
Прошло какое-то время, прежде чем они решились на общение со мной,
прежде чем они почувствовали, что я, так сказать, не представляю для них
реальной опасности.
Оба были до крайности истощены и боялись слово сказать. Лысого, как я
вскоре узнал, звали Юзеф, и родом он был из Катовиц, а второго, с
ястребиным носом, - Зби - нев, и дом его был где-то под Люблином.
Они хотели, чтобы я поскорее завалил окно соломой и убрался восвояси.
Оба уже три месяца не показывали носа на улицу, но были этим весьма
довольны.
- Закрывать, быстро!
В соседней деревне они совершили попытку к бeгству, и Михельман за пять
пачек табаку высшего качества откупил обоих у эсэсовца, получившего приказ
расстрелять их в лесу.
- Мы мертвый, - сказал Збигнев, а Юзеф перекрестился и добавил:
- Не из одного колодца я воду пил. - Этим он, вероятно, хотел сказать,
что не думал, не гадал, в какую даль его занесет и как помотает по свету.
Мы быстро договорились. Они взяли мои развалюхи и обещали посмотреть,
нельзя ли вернуть их к жизни.
Я попытался им объяснить, почему они так завалены работой. И принялся
выводить Михельмана на чистую воду, выкладывая им все, что о нем знал, а
ОШР -слушали, как мне кажется, лишь потому, что все-таки очень меня
боялись.
- Война-много мертвых! - сказал я.
- Да, - вздохнул Юзеф, - больше, чем сапог.
Сразу понял, значит.
Вдруг оба вытянули шею, завороженно подняв вверх указательный палец.
Издали вновь донесся приглушенный грохот, причем не со стороны Берлина, а
совсем наоборот. Они переглянулись с таким видом, словно услышали
рождественский колокольный звон. Я воткнул тюк соломы на старое место,
соскочил с козел, сунул ноги в деревянные башмаки и вдруг отчетливо
ощутил, что во дворе кто-то есть.
В воздухе висел какой-то посторонний запах. В этот день все мои чувства
были обострены, как я уже говорил. И я с ходу заглянул за ствол яблони.
Там стояла Амелия. Все было так, как и следовало быть. Не окажись она
там, мне бы чего-то не хватало. И я сказал:
- Тебя мне только не хватало!
На этот раз она была одета тепло - пальто с капюшоном, шаль и перчатки.
- Как ты догадался, что я стою за деревом? - спросила она.
Я по-собачьи обнюхал ее пальто.
- Нафталин.
Я взял ее за руку и увел со двора. Нельзя было здесь оставаться. Здесь
мертвые вели тайную жизнь. И никто не должен знать об этом. Не то им
несдобровать. Мы с ней шмыгнули через улицу; я в деревянных башмаках,
потому что туфли в починке, и в рваных тренировочных штанах, потому что
лучше вяжутся с башмаками. Она семенила рядом, едва поспевая за мной. Ни
дать ни взять-пара беглецов: нищий и принцесса. Вверху-небо,
впереди-мрачное кладбище, вдали-глухие раскаты орудий.
- Что ты тут делаешь? И вообще?
Наверное, у меня был довольно затравленный вид -я подозрительно
вглядывался в каждый дом, в каждый сарай. Мать сшила мне брюки и
поклялась, что никаких сдвигов у меня нет. И все же мозги у меня были
как-то не гак устроены. Постепенно я отдалился от всех в нашей деревне,
малопомалу и день за днем, как листок на воде...
Прижав Амелию к церковной ограде из нетесаных камней, я прошептал:
- Я отдал туфли в починку, чтобы он тебя не погубил!
- Кто "он"? - спросила она тоже шепотом. Надо признать, слушала она
довольно внимательно.
- Господь бог, кто же еще!
- Как это? Какой еще бог?
- Наш бог, деревенский, пояснил я. - А не отдашь, погибнут самые
близкие и любимые. На это и расчет.
Она деловито кивнула.
- Два мертвых сапожника, Юзеф и Збигнев, у него за ангелов, - задышал я
ей в ухо.
Лишь немногие из людей умеют слушать.
не задаваясь целью сразу все понять. Я хочу сказать, не требуют тут же
подробных объяснений.
Она умела, она слушала так, словно я пою жуткую песню о призраках.
И у нее хватило духу сказать:
- Я чувствую то же самое.
Она чувствовала то же самое, поэтому и пришла.
- Какая-то необъяснимая тревога, сверлит и сверлит, понимаешь?
Если я в ту пору хоть что-нибудь понимал, то только это-тревогу,
которую нельзя объяснить.
20
Как потом рассказала мне мать, Амелия постучалась к нам в окошко и
крикнула:
- Выходи скорее-мне страшно!
Мать туг же выбежала-уж не знаю, что она подумала: как-никак сама
барышня запросто явилась к нам и просит помощи.
В дом она ее, во всяком случае, не пригласила-и слава богу.
Амелии стало страшно из-за того, что Донат, наш старый приятель, избил
овчарку Каро. Причем не мимоходом, не за то, что пес случайно попался под
ноги, нет, Донат избил пса вполне сознательно. Он с такой яростью
набросился на Каро, что навел ее на мысль о...
Амелия так долго сдерживалась, что теперь разрыдалась не на шутку. По
правде сказать, ничьи слезы не вызывали во мне потом такого подъема духа,
как в тот раз. Ее зеленые глаза заволоклись слезами и приобрели тот самый
оттенок, который нужен, чтобы сказать другому, как ты за пего боишься и
как сладостен тебе этот страх