Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
посылал по почте.
Несколько раз удавалось даже позвонить. Деревушка была маленькая, всего
четырнадцать домов, и я понимал, что мои письма кем-то читаются. Но на этот
счет заблуждаться никогда не приходилось. Нас приучили знать, кто в доме
хозяин. Не ты. И тебе остается только высмеивать систему -- это самое
большее, что можно сделать. Русские крепостные недаром всегда любили
злословить о господах, отводить душу... В таком занятии тоже есть своя
притягательность.
Но ведь в ссылке вам приходилось очень тяжело...
Нет, что вы. Во-первых, я был молод. Во-вторых, мой "принудительный
труд" был связан с работой на земле. Я когда-то сравнил российское сельское
хозяйство с американским общественным транспортом: так же нерегулярно
функционирует и так же скверно организовано. Свободное время у меня всегда
оставалось. Конечно, физические нагрузки порядком выматывали, а главное -- я
не имел права покидать место ссылки. Мои передвижения были строго
ограничены. Но в силу особенностей своего характера я как-то приспособился и
решил извлечь из своего вынужденного затворничества максимум возможного.
Жизнь на природе мне нравилась. Возникали даже какие-то ассоциации с
Робертом Фростом. Больше задумываешься о том, что тебя окружает, о том, что
способен сделать собственными руками. Воображаешь себя англичанином, который
по склонности души занимается фермерством... В это можно и поиграть. Многим
русским писателям приходилось куда тяжелее, чем мне.
Можно ли сказать, что ссылка привила вам чувство единения с природой?
Сельскую жизнь я люблю. И дело не только в единении с природой. Когда
поутру встаешь в деревне -- да, впрочем, и где угодно -- и идешь на работу,
шагаешь в сапогах через поле... и знаешь, что почти все население страны в
этот час занято тем же самым... то возникает бодрящее чувство общности. С
птичьего полета, с высоты полета голубя или ястреба картина будет везде одна
и та же. В этом смысле опыт ссылки даром для меня не прошел. Мне открылись
какие-то основы жизни.
Вы имели в ссылке возможность с кем-то беседовать на литературные темы?
Нет, но я и не испытывал в этом потребности. Откровенно говоря, не так
уж это вообще необходимо. По крайней мере, я не из тех писателей, кто жить
не может без профессиональных разговоров, хотя при случае охотно в них
участвую. Но коль скоро я этого лишен, то не страдаю. Напротив, начинают
проявляться некие демократические задатки. Разговариваешь с простыми людьми,
пытаешься вникнуть в ход их рассуждений и так далее. Психологически это себя
оправдывает.
У вас было с собой что-либо из классических авторов?
Вряд ли. Нет, пожалуй. Когда мне требовались какие-то ссылки, я писал
друзьям, просил помочь. Вообще у меня не слишком близкие отношения с
античностью. Обычный уровень -- то, что можно найти у Булфинча,10 да? Я
читал Светония, кого-то еще -- Тацита... Но, признаться, мало что помню.
В определенный период вашего творчества античные авторы сыграли важную
роль. Может быть, не сами их сочинения -- скорее ощущение исторической
преемственности...
Когда попадаешь в беду, машинально начинаешь искать в истории кого-то,
чья судьба похожа на твою, -- если, разумеется, ты не настолько самоуверен,
чтобы рассматривать себя как нечто уникальное, беспрецедентное. Я вспомнил
об Овидии -- понятно почему... В целом это было очень плодотворное время. Я
много писал, и писал, по-моему, неплохо. Были строки, которые я вспоминаю
как некий поэтический прорыв: "Здесь, на холмах, среди пустых небес, / среди
дорог, ведущих только в лес, / жизнь отступает от самой себя / и смотрит с
изумлением на формы, / шумящие вокруг..."11 Возможно, не Бог весть что, но
для меня это много значило. Пусть ты не открыл новый способ видения, но если
ты сумел облечь это в слова, то обретаешь некую новую свободу выражения. И
тогда тебя уже не задавить.
Могли ли вы предполагать, что в один прекрасный день окажетесь на
Западе?
Разумеется, нет. Ни одному советскому человеку такая мысль и в голову
не может прийти. Вас с детства приучают существовать в замкнутом
пространстве. Остальной мир для вас -- чистая география, отвлеченный
школьный предмет, а вовсе не реальность.
Вам ведь разрешили эмигрировать в Израиль?
А куда еще я мог эмигрировать? Бумаги оформили на выезд в Израиль. Но
сам я никаких конкретных намерений не имел. Самолет приземлился в Вене, и
там меня встретил Карл Проффер из "Ардиса" при Мичиганском университете. Он
высокий, и я его увидел на балюстраде среди встречающих еще из окошка
самолета. Он мне махал рукой, я помахал в ответ. И как только я к нему
подошел, он спросил: "Ну, Иосиф, куда ты хотел бы поехать?" Я сказал: "О
Господи, понятия не имею". И это была истинная правда. Я знал только, что
собственную страну я покидаю навсегда, но где окажусь, не думал. Ясно было
одно: в Израиле мне делать нечего. Иврита я не знал, а английский все-таки
немного освоил. Обдумать планы перед отъездом я просто не успел. Я вообще не
верил, что меня выпустят, что меня посадят в самолет. И даже оказавшись в
самолете, не знал, куда полечу -- на Запад или на Восток.
Стало быть, это Карл Проффер уговорил вас лететь в Штаты?
Я признался, что никаких определенных планов не имею, и тогда он
спросил: "А как ты смотришь на то, чтобы поработать в Мичиганском
университете?" У меня были уже другие предложения -- из Лондона, кажется, из
Сорбонны. Но я подумал: "В моей жизни наступила перемена, так уж пусть это
будет большая перемена!" В те дни из Англии как раз выдворили чуть ли не
полсотни советских шпионов. Я решил, что англичане вряд ли выловили всех, на
мою долю еще осталось, да? (Смеется.) Неохота, чтобы за мной и в Англии
ходили агенты КГБ, лучше уехать подальше... Вот так я попал в Америку.
Кажется, Оден был тогда в Вене?
Не в самой Вене -- в Австрии. Я знал, что лето он проводит в
Кирхштеттене, и приготовил для него подарок. Из России я вывез только свою
пишущую машинку -- ее в аэропорту на таможне разобрали до последнего
винтика, такую они придумали форму прощания, -- а еще стихи Джона Донна в
издании Modern Library и бутылку водки. Я решил: попаду в Вену -- подарю ее
Одену, а не попаду -- выпью сам. Да, еще мой друг Томас Венцлова --
замечательный литовский поэт -- дал мне с собой бутылку их национальной
выпивки и велел подарить ее тому же Одену, если я с ним увижусь. Короче
говоря, мой багаж состоял из этих двух бутылок, томика Донна и машинки. Была
еще смена белья -- вот и все.
На третий или четвертый день пребывания в Вене я сказал Профферу: "В
Австрии сейчас должен быть Уистан Оден. Может, попробуем его разыскать?" Дел
у нас в Вене особых не было -- не ходить же без конца в оперу или по
ресторанам. И мы взяли на прокат "фольксваген", вооружились автомобильной
картой и отправились на поиски. Оказалось, что в Австрии не один
Кирхштеттен, а целых три. Мы проделали огромный путь, объехали все по
очереди и в последнем наконец обнаружили Одена.
Он отнесся ко мне с необыкновенным участием, сразу взял под свою опеку.
На его имя мне стали отовсюду приходить телеграммы, да? Он взялся ввести
меня в литературные круги, советовал, где и с кем следует познакомиться, и
так далее. Позвонил Чарлзу Осборну в Лондон и организовал для меня
приглашение на международную встречу поэтов. Мы поехали вместе и прожили две
недели в доме у Стивена Спендера.12
Надо сказать, я тогда довольно прилично ориентировался в англоязычной
поэзии; последние восемь лет по-английски я читал не меньше, чем по-русски.
Но кое-чего я все-таки не знал: например, что Оден гомосексуалист. Лично я
не придаю этому особого значения. Но я приехал из России -- страны весьма
викторианской, и, конечно, это обстоятельство могло повлиять на мое
отношение к Одену. Однако не повлияло. Я провел с ним эти две недели в
Лондоне и потом улетел в Штаты.
С тех пор ваши дружеские связи в литературных кругах умножились. Вы
теперь близко знакомы с Гехтом, Уилбером, Уолкоттом...
Дерека <Уолкотта> я в первый раз увидел на похоронах Лоуэлла. Лоуэлл
успел мне о нем рассказать и дал почитать его стихи. Стихи мне понравились,
я подумал: "Вот еще один неплохой английский поэт". Вскоре после этого
издатель Дерека подарил мне его новый сборник -- "Другая жизнь". И тут я
испытал настоящее потрясение. Я понял, что передо мной крупнейшая фигура,
поэт масштаба -- ну, скажем, Мильтона (смеется). Для большей точности я
поставил бы его где-то между Марло и Мильтоном. Он тоже пишет стихотворные
драмы и обладает той же могучей силой духа. Он не устает меня поражать.
Критики пытаются сделать из него чисто колониального автора, привязать его
творчество к Вест-Индии -- по-моему, это преступление. Он на голову выше
всех.
Хотелось бы узнать о ваших русских поэтических пристрастиях.
Трудно сказать, кто мне ближе всех, кто вызывает наибольший отклик. Лет
в девятнадцать-двадцать самым сильным моим впечатлением был Мандельштам. Его
тогда не печатали. Он и по сей день опубликован лишь частично, по-прежнему
замалчивается критикой. Его имя фактически предано забвению и звучит только
в частных беседах, в кругу своих, так сказать. Широкому читателю он почти
неизвестен. А первое впечатление от его стихов во мне живет до сих пор,
ничуть не потускнело со временем. Стихи Мандельштама, как и раньше, меня
ошеломляют.
И есть еще одно имя: Цветаева. Благодаря Цветаевой изменилось не только
мое представление о поэзии -- изменился весь мой взгляд на мир, а это ведь и
есть самое главное, да? С Цветаевой я чувствую особое родство: мне очень
близка ее поэтика, ее стихотворная техника. Конечно, до ее виртуозности я
никогда не мог подняться. Прошу прощения за нескромность, но я иногда
задавался целью написать что-нибудь "под Мандельштама" -- и несколько раз
получалось нечто похожее. Но Цветаева -- совсем другое дело. Ее голосу
подражать невозможно. Профессиональный литератор всегда невольно себя с
кем-то сравнивает. Так вот, Цветаева -- единственный поэт, с которым я
заранее отказался соперничать.
Что именно в творчестве Цветаевой привлекает вас и что заставляет
ощущать собственную беспомощность?
Такого ощущения она у меня не вызывает. Прежде всего она женщина. И ее
голос -- самый трагический в русской поэзии. Я не могу назвать ее величайшим
из современных поэтов, сравнивать бессмысленно, если есть Кавафис,13 Оден,
но для меня ее стихи имеют невероятно притягательную силу. Причина, я думаю,
вот в чем. Поэзия Цветаевой трагична не только по содержанию -- для русской
литературы ничего необычного тут нет, -- она трагична на уровне языка,
просодии. Голос, звучащий в цветаевских стихах, убеждает нас, что трагедия
совершается в самом языке. Вы ее слышите. Мое решение никогда не соперничать
с Цветаевой было вполне сознательным. Я понимал, что ничего не выйдет. Я
совершенно другой человек -- и к тому же мужчина, а мужчине вроде бы не
пристало говорить на таких высоких нотах, доходить в стихах до надрыва, до
крика. Я не хочу приписать ей склонность к романтической экзальтации -- она
смотрела на мир очень мрачно.
Она была способна выдерживать сверхнапряжение?
Да. Ахматова говорила: "Марина часто начинает стихотворение с верхнего
"до"". Если начать с самой высокой ноты в октаве, невероятно трудно
выдержать целое стихотворение на пределе верхнего регистра. А Цветаева это
умела. Вообще говоря, человек способен впитывать в себя несчастье и трагедию
только до известного предела. Вот как корова: если она дает в день десять
литров молока, больше из нее никакими силами не выжмешь. И человеческая
"вместимость" тоже не безгранична. В этом смысле Цветаева -- явление
совершенно уникальное. То, как она всю жизнь переживала -- и передавала --
трагизм человеческого существования, ее безутешный голос, ее поэтическая
техника -- все это просто поразительно. По-моему, лучше нее не писал никто,
во всяком случае по-русски. Впервые в русской поэзии прозвучало такое
трагическое вибрато, такое страстное тремоло.
Вы пришли к Цветаевой постепенно -- или она покорила вас сразу, вдруг?
Сразу, вдруг. Мне кто-то дал прочесть ее стихи -- и этого оказалось
достаточно.
Голос, который звучит в ваших собственных стихах, кажется мне страшно
одиноким. Похоже, что поэт и не ищет взаимодействия с людьми.
Да, так и есть. Ахматова сказала то же самое о первых моих стихах,
которые я ей принес в шестьдесят втором году. Буквально то же самое.
По-видимому, для меня это характерно.
Если я попрошу вас окинуть взглядом собственное творчество в
хронологической последовательности, сможете ли вы наметить какую-то общую
линию развития, которую в состоянии был бы уловить сторонний наблюдатель?
Нет. Могу сказать только одно: я стараюсь, чтобы мои новые стихи
отличались от написанных прежде. Каждый пишущий питается тем, что он прочел,
но и тем, что сам успел написать, да? Поэтому каждое предыдущее
стихотворение -- отправная точка для следующего. Тем самым все написанное
выстраивается в какую-то линию -- в этом смысле развитие есть, уловить его
можно.
Вы не часто описываете в своих стихах места, где жили или бывали
подолгу. Есть у вас что-нибудь о Нью-Йорке или о Венеции?
О Нью-Йорке, пожалуй, нет. Как вообще можно писать о Нью-Йорке?! А вот
о Венеции я писал, и не раз. В мире есть очень важные для меня места --
Новая Англия, или Мексика, или настоящая Англия, старая. В принципе, когда
попадаешь в незнакомое место -- и чем меньше о нем заранее знаешь, тем
лучше, -- почему-то обостряется ощущение собственной индивидуальности. Я это
понял в Англии -- в Брайтоне (смеется), в Йорке. Как-то четче видишь самого
себя на новом фоне. Выпадаешь из своего привычного контекста, опять
оказываешься как бы в ссылке. Полезно бывает избавиться от лишних иллюзий.
Не относительно человечества в целом -- от иллюзий на собственный счет. Как
зерно под веялкой: шелуха улетучивается. Никогда у меня не было о себе
такого явственного представления, какое возникло, когда я попал в Штаты и
оказался в полной изоляции. Сама идея одиночества меня скорее привлекает.
Неплохо осознать, чтб ты собой представляешь... хотя особой радости это
знание не приносит. Ницше сказал: если человек остается наедине с собой, он
остается в обществе собственной свиньи.
Позвольте сделать вам комплимент: если в ваших стихах я встречаю
описание какого-то конкретного места, то немедленно даю себе слово, что
никогда в жизни туда не поеду.
Ничего себе комплимент! (смеется). Подтвердите это в письменном виде,
тогда ни одно рекламное агентство меня не возьмет на работу!
Ваши сборники выходят с большими промежутками. Вы специально делаете
такие перерывы?
Пожалуй, нет. Я не очень профессиональный писатель, не стремлюсь
выпускать книжку за книжкой. В этом есть что-то недостойное, да?
Знают ли ваши родные в СССР, как вы живете, чем занимаетесь?
В общих чертах да. Они знают, что я преподаю и что все у меня более или
менее в порядке -- если не в смысле денег, то в смысле душевного состояния.
Теперь они довольны, что я поэт, а когда-то были страшно против. Первые лет
пятнадцать никак не могли с этим примириться, да? (смеется). Впрочем, их
можно понять... Я и сам не в особом восторге. Ахматова при мне вспоминала:
когда ее отец узнал, что у нее скоро выйдет книжка стихов, он потребовал:
"Не позорь мое имя. Если ты решила заниматься сочинительством, придумай себе
псевдоним". И верно, что тут хорошего? Лично я охотней стал бы летчиком,
летал на маломестных самолетиках где-нибудь над Африкой...
Кроме стихов, вы теперь пишете и прозу. Что вы можете об этом сказать?
Прозу по-английски пишу с огромным удовольствием. Очень увлекательно,
хотя и нелегко.
Приходится попотеть?
Я на это так не смотрю. Безусловно, это труд, но труд по любви, а не по
принуждению. Над русской прозой я не стал бы столько биться. А по-английски
я получаю удовлетворение от самого процесса писания. И часто пытаюсь
угадать, как отнесся бы к моим попыткам Оден: отмел бы их как полную чушь
или нашел занятными?
Значит, Оден ваш невидимый читатель?
Оден и Орвелл.
А беллетристику вы когда-нибудь пробовали писать?
Нет. Впрочем, в юности я начал сочинять роман. Верил, что скажу новое
слово в современной русской прозе... К счастью, с тех пор он мне больше на
глаза не попадался.
Вас в жизни что-нибудь способно удивить или шокировать? С какой мыслью
вы глядите на мир по утрам? Говорите ли вы себе: "Вот еще один день, такой
же, как вчера, какая скука"?
Мир меня давно не удивляет. Я думаю, что в нем действует
один-единственный закон -- умножение зла. По-видимому, и время предназначено
для того же самого.
Вы не думаете, что в какой-то момент сознание человечества может
совершить качественный скачок?
Качественный скачок в сознании я исключаю.
Значит, в перспективе у нас деградация?
Скорее постепенное обветшание. Впрочем, это слово тоже неточное. Когда
мы наблюдаем, в каком направлении все движется, картина получается
мрачноватая, да? Меня при сегодняшних обстоятельствах удивляет только одно:
сравнительно частые проявления человеческой порядочности, благородства, если
угодно. Потому что ситуация в целом отнюдь не способствует порядочности, не
говоря уже о праведности.
Можно ли сказать, что вы стопроцентный безбожник? Нет ли тут
противоречия? Во многих ваших стихах мне видится некий просвет...
Я не верю в бесконечную силу разума, рационального начала. В
рациональное я верю постольку, поскольку оно способно подвести меня к
иррациональному. Когда рациональное вас покидает, на какое-то время вы
оказываетесь во власти паники. Но именно здесь вас ожидают откровения. В
этой пограничной полосе, на стыке рационального и иррационального. По
крайней мере два или три таких откровения мне пришлось пережить, и они
оставили ощутимый след.
Все это вряд ли совмещается с какой-либо четкой, упорядоченной
религиозной системой. Вообще я не сторонник религиозных ритуалов или
формального богослужения. Я придерживаюсь представления о Боге как о
носителе абсолютно случайной, ничем не обусловленной воли. Я против
торгашеской психологии, которая пронизывает христианство: сделай это --
получишь то, да? Или и того лучше: уповай на бесконечное милосердие Божие.
Ведь это в сущности антропоморфизм. Мне ближе ветхозаветный Бог, который
карает...
Безосновательно...
Нет, попросту непредсказуемо. Меня не слишком привлекает зороастрийский
вариант верховного божества, самый жестокий из возможных... Все-таки мне
больше по душе идея своеволия, непредсказуемости. В этом смысле я ближе к
иудаизму, чем любой иудей в Израиле. Просто потому, что если я и верю во
что-то, то я верю в деспотичного, непредсказуемого Бога.
Вероятно, в этой связи вы думали об Элиоте и Одене? Ведь они оба в
конце жизни...
Кинулись в религию?
Можно сказать -- вернулись к вере.
Разумеется, я о них думал. И путь Одена мне понятнее, чем путь Элиота.
К сожалению, не умею как следует объяснить, в ч