Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
олько в жесте. Этот-то жест, непостижимый для него, и образует туманное место любой кафковской параболы. Из этого жеста и возникает искусство Кафки. Известно, что он всеми силами пытался это искусство в себе подавить. В его завещании это искусство обречено уничтожению. В завещании этом, которое ни один из пишущих о Кафке обойти не вправе, сказано, что это искусство автора не удовлетворяет; что усилия свои он посчитал тщетными; что самого себя он причисляет к тем, кто неминуемо должен был потерпеть крах77. На самом деле крах потерпела его грандиозная попытка претворить свое искусство в учение, параболой вернуть ему ту неброскую непреложность и строгость истины, которые казались ему единственно подобающими перед лицом разума. Ни один из поэтов не соблюдал заповедь "Не сотвори себе кумира"78 столь же скрупулезно.
"И казалось, будто стыд его переживет его"79. Этими словами завершается "Процесс". Стыд, отвечающий его
78
представлению о чувстве "совершенно натуральной чистоты"80, - это наиболее натуральный жест Кафки. Однако чувство это как бы двулико. Стыд, являющийся интимной реакцией человека, одновременно и весьма притязательное общественное чувство. Стыд - это не обязательно стыд перед другими, это может быть и стыд за других. Поэтому стыд Кафки - не более личная категория, чем жизнь и мышление, на которые он воздействует и о которых у Кафки сказано: "Он живет не ради своей личной жизни, он мыслит не ради своего личного мышления. Кажется, будто он живет и мыслит по понуждению некоей семьи... И из-за этой неведомой семьи... нет ему отпущения"81. Мы не знаем, из кого - из каких людей и животных - эта неведомая семья составилась. Но одно ясно: это она вынуждает Кафку ворочать в своих писаниях эпохами и столетиями. Следуя наказу этой семьи, он ворочает глыбы исторических свершений, словно Сизиф свой камень. При этом случается, что на свет извлекается нижняя, придавленная сторона глыбы. Вид ее глазу не слишком приятен. Но Кафка в состоянии этот вид вынести. "Верить в прогресс не значит верить, что прогресс уже состоялся. Это не было бы верой"82. Эпоха, в которую Кафка живет, не знаменует для него прогресса по отношению к праистокам. Действие его романов разыгрывается в мире первобытных болот. Тварь живая явлена у него на той стадии, которую Бахо-фен называет гетерической83. А то, что стадия эта давно забыта, вовсе не означает, что она не вклинивается в
79
наш сегодняшний день. Скорее напротив: именно благодаря забвению она и присутствует в нашей современности. И опыт, чуть более проницательный, нежели опыт заурядного бюргера, способен ее нащупать. "У меня есть опыт, - гласит одна из первых записей Кафки, - так что я совсем не шучу, когда говорю, что опыт - это морская болезнь на суше"84. Неспроста точкой наблюдения в первом из его "созерцаний" оказываются качели85. И вообще Кафка не устает разглагольствовать о шаткой, колеблющейся почве всякого опыта. Всякий опыт ненадежен, всякий грозит смешаться с прямо противоположным. "Дело было летом, - так начинает он свой "Стук в ворота", - в жаркий день. Возвращаясь домой вместе с сестрой, мы проходили мимо запертых ворот. Не знаю, из озорства ли или просто так, от нечего делать, сестра моя постучала в ворота, а может, она и не стучала, а только погрозила кому-то кулаком"86. Сама эта, как бы вскользь и лишь последней упомянутая возможность внезапно заставляет увидеть все предыдущие, на первый взгляд вполне безобидные действия, в ином свете. Под ногами у нас вдруг оказывается мшисто-зыбкая почва того опыта, из которого возникают у Кафки его женские образы. Это именно твари болотные - вроде Лени, которая "растопырила средний и безымянный пальцы правой руки": кожица между ними "заросла почти до верхнего сустава коротеньких пальцев"87. '"Да, было времечко, - вспоминает двусмысленная Фрида о своей предыстории. -Ты ведь никогда не спрашивал меня о моем прошлом"'88.
80
А оно между тем ведет в темные недра древних глубин, где происходит то самое спаривание, "беспорядочная неистовость которого", говоря словами Бахофена, "ненавистна чистым силам небесного света и вполне оправдывает наименование luteae voluptates*, которое употребляет применительно к нему Арнобиус"89.
Только теперь, только отсюда можно понять повествовательную технику, характерную для Кафки-рассказчика. Когда другие романные фигуры имеют герою что-либо сообщить - пусть даже что-то важное, что-то неожиданное, - они делают это как бы невзначай и в такой манере, словно он давно это должен был знать и в сущности даже знает. Кажется, будто ничего нового вообще нет, герою как бы ненавязчиво предлагается припомнить то, что он забыл, о чем запамятовал. В этом отношении глубоко прав Вилли Хаас, предлагающий понимать "Процесс" в том смысле, что "главным предметом этого процесса, да что там - истинным героем этой невероятной книги является забвение... чье... главное свойство состоит в том, что оно и самое себя забывает тоже... Оно обретает здесь черты почти телесные, становится в фигуре обвиняемого чуть ли не воплощением самое себя, образом пусть и немым, но чрезвычайно выразительным..."90. Трудно, почти невозможно не заметить, что "эта таинственная сердцевина книги... берет свои истоки в иудейской религии"91. "Именно в ней памяти
* грязные, илистые наслаждения (лат.)
81
как проявлению благочестия принадлежит совершенно особая и таинственная роль. Ибо... не просто одно из свойств, а сокровеннейшее свойство Иеговы в том и состоит, что он памятует, что он сохраняет безупречную память 'до третьего, четвертого колена', да хотя бы и 'до сотого'; поэтому самый святой., акт... ритуала есть стирание грехов из книги памяти"92.
Но забытое - познание этой мысли ставит нас перед новым "порогом" кафковского мира - никогда не бывает только индивидуальным. Всякое забытое смешивается с забытым прамира, бессчетными, немыслимыми, переменчивыми способами сопрягаясь с ним во все новых и новых ублюдочных сочетаниях. Забытое - это то вместилище, из которого, теснясь, рвется на свет все неиссякаемое междумирие кафковских историй. "Только полнота мира, она одна и является для него действительностью. Всякий дух должен быть опредмечен и обособлен, чтобы получить здесь место и право на существование... Духовное, если оно вообще и играет какую-то роль, становится духом, призраком. А духи превращаются в совершенно обособленных индивидуумов, каждый со своим именем и каждый на свой лад привязанный к имени их почитателя... Полнота мира ничтоже сумняшеся переполняется еще и их полнотой... Беспечно усугубляя эту давку, все новые и новые духи поспешают к старым... каждый со своим именем и на особицу от остальных."93 Впрочем, речь в данной цитате вовсе не о Кафке, а о... Китае. Так Франц Розенцвейг описывает в "Звезде избавления" ки-
82
тайский культ предков. Но так же, как непроницаем был мир всех важных для него вещей, так же непроницаем был для Кафки и мир его предков, и только одно было ясно - мир этот, как стволы тотемных деревьев у первобытных дикарей, спускается вниз, к зверью. Впрочем, звери не только у Кафки суть вместилища забвения. В полном глубоких смыслов "Белокуром Экберте" у Тика94 забытое имя собачонки - Штромиан - оказывается ключом к разгадке таинственной вины. Вполне понятно, почему Кафка не уставал прислушиваться к зверям, стараясь уловить в них забытое. Они для него, похоже, не самоцель; но без них ничего не получается. Стоит вспомнить хотя бы "голодаря", который "собственно говоря, служит лишь препятствием на пути к зверинцу"95. А звери в "Норе" или в "Гигантском кроте" - разве не очевидно, что они роются не только в земле, но и в своих мыслях96? С другой стороны, нельзя не заметить что мышление это какое-то очень разбросанное. В нерешительности перескакивает оно с одной заботы на другую, боязливо принюхивается ко всем страхам и в повадке имеет какую-то мотыльковую обреченность отчаяния. Ибо бабочки у Кафки тоже есть: обремененный виной, но ничего об этой вине не желающий знать "Охотник Гракх" стал бабочкой. "Не смейтесь", - сказал охотник Гракх."97 - Одно, по меньшей мере, ясно: среди всех созданий Кафки именно звери чаще всего имеют обыкновение размышлять. И то же место, что в правосудии - продажность, в их мышлении занимает страх. Он вносит путаницу в ход событий, но это един-
83
ственное, что дарует надежду. А поскольку самая забытая чужбина - это наше тело, собственное тело, то становится понятно, почему кашель, рвавшийся у него из нутра, Кафка назвал "зверем"98. Это был самый первый разведчик огромной стаи.
Однако самый странный выродок, которого зачали у Кафки первомир с виной в совокупности, - это, безусловно, Одрадек. Выглядит он, "как плоская звездчатая шпулька ниток", да он "и в самом деле кажется обтянутым нитками; но это непременно оборванные, старые, связанные из кусочков да еще спутанные нитки; из середины звездочки, вдоль оси, торчит маленькая палочка, с этой палочкой соединена еще одна, идущая по лучу. Как раз на ней и на одном из лучей звезды" все это вместе взятое и может "стоять прямо, как на двух ногах"99. Одрадек "появляется то на чердаке, то на лестнице, то в коридоре, то в прихожей"100. То есть он выбирает те же места, что и суд, расследующий вину в "Процессе". Чердак вообще такое место, где обретаются завалявшиеся, позабытые диковины. Так что, может быть, непреодолимое желание предстать перед судом сродни тому жутковатому любопытству, с которым мы приближаемся к запыленным сундукам, годами простоявшим на чердаке. Хочется длить и длить эти томительные мгновения до конца дней - точно так же, как К., намеревающийся всю жизнь работать над своим оправдательным трактатом, дабы завершать его уже "когда-нибудь на пенсии, ради ублажения впадающего в детство ума"101.
84
Одрадек и есть та форма, которую вещи принимают в забвении. Они искажены. Искажена "забота отца семейства", о которой даже никто не знает, какая она на самом деле, искажено и огромное насекомое, о котором мы, правда, слишком хорошо знаем, что оно представляет Грегора Замзу, искажено крупное животное, полуягненок, полукошка, для которого "нож мясника был бы... избавлением"102. Однако все эти фигуры у Кафки длинной чередой образов связаны с первообразом искажения - с горбуном. Среди жестов и повадок в кафков-ских историях ни один не встречается столь же часто, как согбенность - согбенность мужчины, низко опустившего голову на грудь. От усталости горбятся у него судейские в "Процессе", от шума - портье в "Америке", наконец, просто от низкого потолка - молодой человек из рассказа "На галерке". А вот в "Исправительной колонии" исполнители экзекуции обслуживают древний аппарат, который наносит на спине обвиняемого витиеватые буквы, многочисленные линии заштриховки, причудливый орнамент, покуда эта спина не становится как бы зрячей, так что обвиняемый уже спиной способен разобрать по буквам наименование своей - дотоле неведомой ему -вины. Так что это именно спине приходится за все расплачиваться. И так у Кафки издавна. Вот и в ранней дневниковой записи находим: "Чтобы быть потяжелее, а это, мне кажется, способствует засыпанию, я скрестил руки и положил кисти на плечи, так что я лежал, как навьюченный солдат"103. Здесь чрезвычайно наглядно сопря-
85
гаются понятия гнета, ноши, навьюченности и забвения. В народной песенке "Горбатый человечек" запечатлено то же самое. Этот человечек - обитатель искаженной жизни; он исчезнет только с приходом Мессии, о котором один великий раввин некогда сказал: он не станет изменять мир всею своею мощью, он лишь чуть-чуть подправит его в мелочах.
"Захожу в свою каморку
В предвечерней полутьме,
Там горбатый человечек
Вроде как смеется мне"104.
Этот смех - смех Одрадека, про который сказано: "Он звучит примерно как шорох в палой листве"105.
"Только преклоню колени,
Чтоб молитву сотворить,
А горбатый человечек
Вроде как давай просить
Помолись, дитя, от веку
За горбатого калеку".
Так кончается народная песня. В своих глубинах Кафка досягает до первооснов, которых ему не обеспечит ни "мифический дар предвидения", ни "экзистенциальная теология"106. Это первоосновы народности - как немецкой, так и еврейской. Даже если сам Кафка и не молил-
86
ся, - чего мы не знаем, - ему было в высшей степени присуще то, что Мальбранш называет "природной молитвой души", - дар внимания. И в это внимание он, как святые в молитву, вобрал всякую тварь живую.
Санчо Панса
Рассказывают, что в одной хасидской деревне как-то вечером на исходе субботы в бедной корчме сидели евреи. Были все они местные, кроме одного, которого никто не знал, - этот был совсем уж нищий и жалкий оборванец, что примостился в самом дальнем и темном углу. Разговаривали о том, о сем, пока один не предложил каждому вообразить, что ему исполнят одно желание, и спросил, кто что себе бы пожелал. Один пожелал себе денег, второй - зятя, третий - новый верстак, и так по кругу, покуда каждый не высказался и не остался только нищий в темном углу. Он долго отнекивался, наконец неохотно и нерешительно ответил: "Я хотел бы быть всемогущим царем великой страны, и вот лежал бы я ночью в своем дворце и спокойно спал, а в это время через границу в страну вторгся бы неприятель и еще до рассвета его конница прорвалась бы до самых стен моей столицы, не встретив сопротивления, и я, прямо спросонок, даже не успев одеться, в одной рубашке, вынужден был бы спасаться бегством и бежал бы через горы и долы, лесами и полями, днем и ночью, без отдыха и срока, покуда,
87
спасшийся, не оказался бы вот на этой скамье в самом темном углу вашей харчевни". - Остальные евреи недоуменно переглянулись. "Ну и что бы тебе дало это твое желание?" - спросил, наконец, один из них. - "Рубашку", - последовал ответ107.
История эта уводит нас глубоко, в самые недра каф-ковского мира. Никто ведь не сказал, что искажения, которые мессия когда-нибудь придет чуть-чуть подправить в мелочах, - это лишь искажения нашего пространства. Это, несомненно, и искажения нашего времени. Кафка определенно именно так и думал. Поэтому и дедушка в одном из рассказов у него говорит : "'Жизнь все-таки удивительно коротка. Сейчас, в моей памяти, она до того сжалась, что мне, к примеру, трудно уразуметь, как это молодой человек способен отважиться ну хотя бы поехать верхом в соседнюю деревню, не опасаясь не то что несчастного случая, а просто того, что его обычной, вполне счастливо убегающей жизни на такую прогулку заведомо не хватит'"108. Брат этого дедушки -тот самый нищий из анекдота, который в своей "обычной, вполне счастливо убегающей" жизни не находит времени даже на то, чтобы задумать заветное желание, зато в необыкновенной и несчастной, куда его заводит придуманная им же самим история и где он вынужден спасаться бегством, заветным желанием пренебрегает, променяв его на исполнение прозаического.
Впрочем, среди созданий Кафки есть семейка, которая странным образом заранее считается с краткосроч-
88
ностью жизни. Родом она из "города на юге... про который... говорят: 'Ну и люди же там! Представляете, вообще не спят'. - 'Как так не спят?' - 'А потому что не устают'. - 'Как так не устают?' - 'А потому что дураки'. - Так разве дураки не устают?' - 'А чего им, дуракам, уставать-то!'"109 Как видно, эти дураки в чем-то сродни неутомимым помощникам из "Замка". Однако с этой семейкой дело обстоит еще сложней. Как бы невзначай, например, о помощниках сказано, что по лицам их '"можно было принять за совсем взрослых, даже за студентов'"110. И в самом деле - именно студенты появляются у Кафки в самых неожиданных местах, становясь глашатаями и предводителями этого странного племени. '"Но когда же вы спите?' - спросил Карл, удивляясь все больше. - 'Когда сплю? - переспросил тот. - Вот доучусь, тогда и высплюсь'"111. Как тут не вспомнить про детей: до чего же те не любят ложиться спать. Ибо пока они спят, может ведь произойти что-то важное, интересное. "Не забудь самое лучшее!" - гласит изречение, знакомое нам по смутному "множеству старинных повестей, хотя, может быть, не встречается ни в одной"112. Но забвение именно что всегда поражает самое лучшее - оно забирает возможность спасения. '"Намерение мне помочь, - иронически замечает неприкаянно блуждающий дух охотника Гракха, - есть болезнь, которую надо лечить в постели'"113. Студенты, усваивая науку, не спят, и, возможно, это и есть лучшая добродетель учения - заставлять человека бодрствовать. Голодарь постится, привратник
89
молчит, а студенты бодрствуют. Так, потаенно, в мире Кафки действуют великие правила аскезы.
Учение - венец ее. С величайшим благоговением Кафка извлекает воспоминание о нем из глубин канувших в безвозвратность детских лет. "Почти совсем как когда-то Карл, - как же давно это было! - сидя дома за родительским столом, писал свои домашние задания; отец в это время либо газету читал, либо делал записи в конторской книге и отвечал на корреспонденцию фирмы, а мама шила, высоко выдергивая из ткани иголку на длинной нитке. Чтобы не мешать отцу, Карл клал перед собой на столе только тетрадь и ручку, а учебники и задачники по порядку раскладывал в креслах. Как же тихо было дома! Как редко заходили к ним в комнату чужие люди!"114 Возможно, занятия эти были сущим пустяком, ничем. Однако они очень близки к тому Ничто, которое только и обеспечивает пригодность и существование Нечто, а именно дао115. Именно это имел в виду Кафка, испытывая желание "сработать стол по всем правилам ремесла и в то же время ничего не делать, причем не так, чтобы можно было сказать: 'Для него сработать стол - пустяк', атак, чтобы сказали: 'Для него сработать стол - настоящая работа и в то же время пустяк', отчего работа стала бы еще смелее, еще решительнее, еще подлиннее и, если хочешь, еще безумнее"116. Вот такое же безумное, фанатичное усердие выказывают и студенты за занятиями. Трудно себе помыслить нечто более странное. Писари, студенты не успевают дух перевести. Они не
90
работают, а несутся очертя голову. '"Часто чиновник диктует так тихо, что писарь со своего места его вообще не слышит, и тогда ему приходится то и дело вскакивать, вслушиваясь в то, что диктуют, затем опрометью бежать, садиться и записывать, потом снова вскакивать и так далее. До чего же странно это выглядит! Даже непонятно как-то'"117. Возможно, станет чуть понятней, если вспомнить об актерах необычного театра Оклахомы. Ведь актерам надо уметь мгновенно откликаться на нужную реплику. Да и во многом другом они с этими усердными чудаками схожи. Для них ведь и на самом деле "'сработать стол - настоящая работа и в то же время пустяк'", - если у них по роли так записано. Вот эту-то роль все они и разучивают; кто забудет из нее хоть словечко, хоть жест - тот никудышный актер. Однако для членов труппы оклахомского театра их роли - это их же прошлая жизнь. Отсюда "природа" этого природного театра. Его актеры уже спасены, отпущены. А вот студент, на которого Карл смотрит с балкона, еще не спасен, не отпущен: он "читает свою книгу, время от времени - неизменно с молниеносной быстротой - хватает другую книгу, чтобы что-то в ней посмотреть, и то и дело что-то записывает в толстую тетрадь, неожиданно низко склоняя над ней голову"118.
Кафка не устает воспроизводить подобные жесты. И неизменно делает это не иначе, как с удивлением. И вправду К. недаром сравнивали со Швейком: одного Удивляет все, другого не удивляет ничего. В эпоху достиг-
91
шего высшей точки отчуждения людей друг от друга, в эпоху непознаваемо опосредованных отношений, которые и были их единственным достоянием, - в эту эпоху были изобретены кино и граммофон. В кино человек не узнает собственную походку, в граммофоне - собственный голос. Эксперименты это доказывают. Ситуация испытуемого в подобных экспериментах и есть ситуация Кафки. Она-то и понуждает его к учению. Как знать, а вдруг ему удастся наткнуться на какие-то фрагменты собственного существования, которые есть в партитуре его роли. Он бы тогда сразу обрел свою неповторимую и утраченную повадку, как Петер Шлемиль -свою проданную тень. Он бы смог понять себя, хотя ка