Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
и, отбросив одеяло с такой силой, что на миг оно развернулось в полете мантией, во весь рост встал на кровати. Лишь одной рукой он слегка держался за лампу. 'Ты хотел укрыть меня, от-родьице мое, но учти - я еще далеко не накрылся. Пусть это во мне и последние силушки, но на тебя их хватит, хватит с лихвой!... По счастью, отцы видят сыновей насквозь, этому учить не надо...' - Он стоял свободно, уверенно, дрыгая то одной ногой, то другой. Он весь светился от осознания истины... - 'Теперь ты знаешь, на свете есть кое-что и помимо тебя, прежде-то ты только
50
себя знал! Ты был, попросту говоря, невинным младенцем, но говоря еще проще - ты был дьявольское отродье!'"6 Отец, сбрасывающий с себя тяжкое одеяло, вместе с ним как бы сбрасывает и гнёт мироздания. Ему надо привести в движение столетия, чтобы оживить - со всеми вытекающими отсюда последствиями - древние отношения отца и сына. Только какие из этого вытекают последствия! Он приговаривает сына к убиению водой. Отец выступает здесь в роли карающей десницы. Вина облекает его так же, как и судейских чиновников. Очень многое указывает на то, что мир чиновников и мир отцов для Кафки - одно и то же. И это сходство - вовсе не к чести чиновников. Тупость, низость, грязь - вот и все их доблести. Мундир отца сплошь заляпан пятнами, да и его исподнее отнюдь не отличается чистотой. Грязь - родная стихия для чиновничества. "Она не могла взять в толк, зачем вообще ведется прием посетителей. 'А чтобы было кому парадную лестницу пачкать', - ответил ей, возможно, просто со зла, один из чиновников, но почему-то именно это объяснение казалось ей особенно убедительным."7 Нечистоплотность до такой степени неотторжима от чиновников, что сами они начинают казаться какими-то гигантскими паразитами. Не в экономическом смысле, конечно, а в плане бесполезного расхода сил разума и человечности, за счет которых эта шатия влачит свое существование. Но точно так же во всех странных семействах у Кафки и отец влачит свое существование за счет сына, навалившись на не-
51
го чудовищным трутнем. Пожирая не только все его силы, но и само его право на существование. Мало того: отец, воплощающий собой кару, оказывается еще и обвинителем. И грех, в котором он сына обвиняет, похоже, нечто вроде первородного греха. Ибо к кому еще в такой же мере приложимо определение этого греха, данное Кафкой, как не к сыну: "Первородный грех, эта древнейшая несправедливость, совершенная человеком, в том и состоит, что человек не перестает сетовать на случившуюся с ним несправедливость, на совершенный над ним первородный грех"8. Но кто же еще может упрекать кого-то в первородном грехе, - в грехе порождения себе наследника, - как не сын отца? Из чего с очевидностью вытекает, что настоящий грешник - именно сын. При этом, однако, из постулата Кафки ни в коей мере нельзя заключить, что обвинение греховно, поскольку оно не соответствует истине. У Кафки нигде не написано, что оно несправедливо или незаслуженно. Это процесс, находящийся в непрерывном производстве, и никакое дело не может предстать в худшем свете, чем то, в котором отец прибегает к солидарной помощи чиновной шатии, засевшей в этих судейских канцеляриях, при том, что безграничная продажность еще совсем не худшее их качество. Ибо натура их так уж устроена, что продажность - это последний проблеск надежды в их минах, на который еще может рассчитывать попранное ими человеческое существо. Ибо в судах, конечно, есть своды законов. Только увидеть их нельзя, "...такое уж это, долж-
52
но быть, правосудие, что приговаривают тебя не только без вины, но и в неведении", - начинает догадываться К9. Законы и писаные нормы остаются в этом по сути первобытном мире неписаными законами. Человек может преступить их просто по неведению и тем навлечь на себя кару. Однако, сколь бы злополучно ни настигала кара не ведающего за собой никакой вины человека, наступление ее с точки зрения права есть вовсе не случайность, а судьба, предстающая здесь во всей своей двойственности. Уже Герман Коген в одной из своих беглых заметок, характеризующих это древнее представлению о судьбе, называл этот момент "прозрением, становящимся неотвратимым", так что кажется, "что привычный ход событий и общий миропорядок сами содержат в себе причину, в силу которой происходит грехопадение"10. Так же обстоят дела и с правосудием, открывающим против К. свое судопроизводство. Оно, это судопроизводство, уводит нас в правремена, в эпоху задолго до законов двенадцати таблиц, которые были одной из первых побед писаного права над первобытным укладом. Ибо здесь писаное право хотя и существует в сводах законов, но существует скрытно, негласно, благодаря чему первобытность, опираясь на такие законы, тем безнаказанней может творить свой безграничный произвол. Вообще, порядки во власти и порядки в семье соприкасаются у Кафки подчас самым прихотливым образом. В деревне, у подножия замковой горы, среди жителей ходит поговорка, которая многое на этот счет поясняет.
53
'"У нас присловье такое есть - может, ты тоже его уже слышал: решения властей пугливы, как молоденькие девушки.' 'Интересная мысль, - отозвался К., - очень даже интересная, похоже, между решениями властей и девушками вообще много общего'11." Самая примечательная из этих особенностей - стремление льнуть к чему и кому угодно, как это делают все пугливые девушки, что встречаются К. в "Процессе" и "Замке", отдавая себя на потребу разврату что в лоне семьи, что в постели. Они попадаются ему на каждом шагу; остальное столь же просто, как покорение трактирной подавальщицы: "Они обнялись, маленькое тело горело у К. в руках; в жарком беспамятстве, из которого К. все время, но тщетно пытался вынырнуть, они прокатились по полу, глухо стукнулись о двери Кламма, пока не затихли прямо на полу, среди пивных лужиц и прочего сора. Так прошли часы,... и все это время К. не покидало чувство, что он заблудился или даже вообще забрел куда-то на чужбину, в такую даль, куда до него не добирался ни один человек, - на такую чужбину, где даже в воздухе не осталось ни частицы родины, где впору задохнуться от чуждости, но все равно ничего нельзя поделать против ее вздорных соблазнов, кроме как только идти и идти вперед, пропадая все безоглядней"12. Об этой чужбине мы еще поговорим. Примечательно, однако, что эти женщины-потаскушки никогда не бывают красивыми. В мире Кафки красота скорее обнаруживается в совершенно неожиданных, потаенных местах - например, в лицах об-
54
виняемых. '"Конечно, это удивительный, в известном смысле даже естественнонаучный феномен... И не вина делает их столь красивыми... и не предчувствие справедливого наказания... значит, причина в начатом против них деле, это оно их так преображает'"13.
Из романа "Процесс", однако, нетрудно заключить, что само это расследование имеет обыкновение завершаться для обвиняемых безнадежно - безнадежно даже в том случае, если им остается надежда на оправдательный приговор. Возможно, именно эта безнадежность и придает им, единственным из порождений кафковской фантазии, отблеск красоты. По крайней мере, эта догадка хорошо перекликается с высказыванием самого Кафки, донесенным до нас Максом Бродом. "Я вспоминаю, - пишет он, - один наш разговор с Кафкой, который начался с сегодняшней Европы и упадка человечества. 'Наверно, мы, - сказал он тогда, - нигилистические, а может, даже самоубийственные мысли, рождающиеся в голове Бога.' Мне это поначалу напомнило о картине мира у гностиков, для которых Бог был демиургом зла, а мироздание - его грехопадением. 'О нет, - возразил он, - наш мир всего лишь дурной каприз Бога, день, когда он был не в настроении,' 'Но тогда, значит, где-то вне этой, ведомой нам, ипостаси мира, может существовать надежда?' - Он улыбнулся. - 'О да, сколько угодно, бесконечно много надежды, но только не для нас'."14 Эти слова перебрасывают для нас мостик к тем - наиболее странным - персонажам Кафки, которые - един-
55
ственные - сумели вырваться из лона семьи и для которых, возможно, надежда все-таки есть. Это не звери и даже не иные жуткие кафковские помеси и фантастические твари вроде кошкоягненка15 или Одрадека16. Эти все-таки еще существуют в орбите семьи. Неспроста ведь Грегор Замза17 просыпается насекомым именно в родительском доме, неспроста и другой странный зверь, по-лукошка-полуягненок, оказывается наследством, доставшимся от отца, да и Одрадек неспроста является предметом именно отцовской заботы. Но зато "помощники" - вот они, действительно, выпадают из этого круга. Помощники принадлежат к специфическому разряду персонажей, которые проходят через все произведения Кафки. Из их братии и проходимец, разоблачаемый в "Созерцании"18, и студент, объявляющийся в ночи на балконе соседом Карла Росмана19, и те дураки из города где-то на юге, что никогда не устают20. Сумрак двойственности, разлитый над их существованием, напоминает о переменном освещении, в котором предстают персонажи малой прозы Роберта Вальзера, автора романа "Помощник"21, книги, которую Кафка очень любил. В индийских легендах встречаются гандхарвы, полуготовые создания, существа в стадии туманности. Сродни им и помощники у Кафки; от всех на особицу, они вместе с тем никому не чужды: они - вестники, на побегушках между остальными. Они, как сказано у Кафки, похожи на Варнаву, а Варнава - вестник. Они еще не вполне вышли из лона природы, поэтому "...примо-
56
стились в углу на полу на двух старых женских юбках... " Для них "это дело чести... занимать как можно меньше места, поэтому они все время, правда, с хихиканьем и сюсюканьем, пробовали пристроиться потеснее, сплетались руками и ногами, скорчившись так, что в сумерках в углу виднелся только один большой клубок"22. Вот для них и им подобных - для неуклюжих, неумелых, не готовых еще, - для них надежда есть.
Однако то, что в облике посланников почти нежно оттенено их легкомысленной суетой, легло на всякую иную живую тварь непомерной и непреложной тяжестью закона. Не у одной нет в этом мире закрепленного за ней места и прочного, не подлежащего подмене очертания; ни одна не знает покоя - только всегдашнюю маету подъема либо падения; ни одной не дано не обменяться местами с врагом либо соседом; нет ни одной, которая не осталась бы незрелой, даже исчерпав свой срок, и ни одной, которая уже в самом начале своего долгого испытания не была бы истощена до крайности. Говорить о порядках и иерархиях здесь невозможно. Мир мифов, который все эти иерархии и порядки предуказывает, несравненно моложе мира Кафки - того самого мира, которому миф еще сулил избавление. Но если мы что и знаем точно, так это одно: Кафка этим посулам не поверил. Совсем иной Одиссей, он "не позволил им даже коснуться своего взыскующего далей взгляда", "сирены буквально померкли перед лицом его решимости, и именно тогда, когда он был им ближе всего, он мень-
57
ше всего о них помнил"23. Среди предков Кафки в глубокой древности, помимо предка-иудея и предка-китайца, с которыми нам еще предстоит повстречаться, не забудем и этого, грека. Ибо Одиссей стоит на том пороге, который отделяет миф от сказки. Разум и сметка уже проложили в мифе свои стежки-дорожки; могущество мифа уже перестает казаться необоримым. Сказка по сути и есть предание о победе над мифом. Кафка, когда принимался рассказывать, сочинял сказки для диалектиков. Он вплетал в них мелкие хитрости, чтобы потом увидеть в них доказательство того, что "порой заведомо негодные, даже детские уловки способны принести спасение"24. Этими словами он начинает свой рассказ "Молчание сирен". Дело в том, что сирены у него молчат; это "еще одно их оружие, даже более ужасное, чем их пение... их молчание"25. Именно его они и применили против Одиссея. Однако тот, передает нам Кафка, "был такой хитрец, такой лис, что даже сама богиня судьбы не смогла разглядеть, что у него за душой. Может, он и вправду, хотя разум человеческий отказывается это понять, заметил, что сирены молчат, и, значит, только для виду, в угоду им и богам, повел себя так", как повествует предание, "прикрываясь этой детской уловкой как своего рода щитом"26. У Кафки сирены молчат. Возможно, они молчат еще и потому, что музыка и пение у него являются выражением или по меньшей мере залогом избавления. Залогом надежды, брошенным нам из того мелкого, недовершенного и вместе с тем будничного, утешительного и вмес-
58
те с тем дурацкого межеумочного мирка, где обосновались, как у себя дома, помощники. Кафка - как тот паренек, что отправился страха искать27. И забрел в потемкинский дворец, но уже напоследок, в темных норах дворцовых подвалов, наткнулся на Жозефину, ту самую поющую мышь, чей напев он описывает следующим образом: "Есть в нем что-то от бедного и короткого детства, что-то от утраченного и никогда уже не обретенного вновь счастья, но в то же время и что-то от сегодняшней нашей деятельной жизни, от ее мелкой, непостижимой, но все еще существующей и неистребимо бодрой суеты28."
Детская фотография
Сохранилась детская фотография Кафки: редко когда "бедное и короткое детство" являло собой картину столь же пронзительную. Снимок сделан, очевидно, в одном их тех фотоателье прошлого столетия, оформление которых с его драпировкой и пальмами, гобеленами и прочим декоративным хламом напоминало одновременно о тронных залах и пыточных камерах. Именно здесь в тесном, по сути смирительном, перегруженном позументами детском костюмчике стоит мальчик примерно шести лет от роду на фоне чего-то, что по идее должно изображать зимний сад. На заднем плане торчат пальмовые лапы. И вдобавок ко всему, словно он призван придать
59
этим бутафорским тропикам вид еще более провинциальный и затхлый, мальчик держит в левой руке непомерно огромную широкополую шляпу наподобие тех, что носят испанцы. Безмерно печальные глаза господствуют над сооруженным для них искусственным ландшафтом, в который тревожно вслушивается раковина большого детского уха.
Может быть, страстное "желание стать индейцем"29 когда-то и смогло победить эту великую печаль. "Стать бы индейцем, прямо сейчас, и на полном скаку, упруго сжимаясь под встречным ветром, помчаться на лихом скакуне, дрожью тела ощущая содрогание почвы, покуда не выпростаешь ноги из стремян, которых, впрочем, и нет вовсе, покуда не бросишь поводья, которых, впрочем, тоже нет, и вот ты уже летишь, не видя под собой земли, только слившуюся в сплошной ковер зеленую гладь, и нет уже перед тобой конской головы и шеи"30. Многое, очень многое запечатлелось в этом желании. Тайну желания выдает его исполнение. Желание исполнится в Америке. То, что "Америка" - совсем особый случай, видно уже по имени героя. Если в предыдущих своих романах автор не именовал себя иначе, как еле выдавленным инициалом, то здесь, на новом континенте, под полным именем, он переживает второе рождение. Переживает его он в удивительном Открытом театре Оклахомы. "На углу улицы Карл увидел большое объявление с броской надписью, которая гласила: 'На ипподроме в Клейтоне сегодня с шести утра до полуночи про-
60
изводится набор в театр Оклахомы! Великий театр Оклахомы призывает вас! Призывает только сегодня, сегодня или никогда! Кто упустит возможность сегодня -упустит ее безвозвратно! Если тебе небезразлично собственное будущее - приходи к нам! Мы всякому говорим - добро пожаловать! Если ты хочешь посвятить себя искусству - отзовись! В нашем театре каждому найдется дело - каждому на своем месте! Если ты остановил свой выбор на нас - поздравляем! Но торопись, чтобы успеть до полуночи! В двенадцать прием заканчивается и больше не возобновится! И будь проклят тот, кто нам не верит! Все в Клейтон31!'" Читателя этого объявления зовут Карл Росман, он третья и более счастливая инкарнация К., выступающего героем двух других кафковских романов. В Открытом театре Оклахомы, который действительно являет собой ипподром, мальчика ждет счастье, точно так же, как "чувство несчастья" когда-то охватывало его в собственной детской, "на узком половичке, по которому он бежал, как по беговой дорожке"32. С тех пор, как Кафка написал свое "В назидание наездникам"33, пустил "нового адвоката", "подрагивая ляжками"34, подниматься позвякивающим на мраморе шагом вверх по лестницам суда, а "детей на дороге" мчаться гурьбой, взявшись за руки, "в бешеном галопе"35, с тех пор ему хорошо знаком и близок этот образ, так что и его Росман неспроста бежит "как-то вприпрыжку, то ли спросонок, то ли от усталости все чаще совершая совершенно бессмысленные и замедляющие бег
61
скачки"36. Потому что счастлив он может быть лишь на полном скаку, на дорожке ипподрома, где он и способен обрести исполнение своих желаний.
Впрочем, этот ипподром - он же одновременно и театр, что выглядит некоторой загадкой. Загадочное место и абсолютно незагадочный, прозрачный, кристально наивный образ Карла Росмана сведены вместе. Карл Росман прозрачен, наивен и почти бесхарактерен в том смысле, в каком Франц Розенцвейг в своей "Звезде спасения" утверждает, что в Китае человек внутренне "почти бесхарактерен; образ мудреца, каким его в классическом виде... воплощает Конфуций, стирает в себе практически все индивидуальные особенности характера; это воистину бесхарактерный, то бишь заурядный, средний человек... Отличает же китайца нечто совсем иное: не характер, а совершенно натуральная чистота чувства"37. Впрочем, как бы там это ни формулировать мыслительно, - возможно, эта чистота чувства есть лишь особо тонкий индикатор поведенческой жестикуляции - в любом случае Великий театр Оклахомы отсылает нас к китайскому театру, а китайский театр - это театр жеста. Одна из наиболее значительных функций этого театра - претворение происходящего в жесте. Можно пойти даже еще дальше и сказать, что целый ряд небольших заметок и историй Кафки раскрываются во всей полноте своего смысла лишь тогда, когда их переносишь на сцену этого удивительного оклахомского театра. Ибо лишь тогда становится понятно, что все творчество Кафки
62
представляет собой некий свод жестов, символический смысл которых во всей их определенности, однако, отнюдь не ясен автору изначально, напротив, автор к установлению такового смысла еще только стремится путем опробования жестов в разных ситуациях и контекстах. Театр для такого опробования - самое подходящее место. В неопубликованном комментарии к "Братоубийству" Вернер Крафт весьма проницательно разглядел в событийности этой небольшой новеллы событийность именно сценическую. "Теперь пьеса может начинаться, и начало ее действительно знаменуется ударом колокола. Производится этот удар вполне естественным образом, когда Везе выходит из дома, где расположена его контора. Однако, как ясно сказано у Кафки, дверной этот колоколец звенит слишком громко, 'накрывая своим звоном весь город, простираясь до небес'"38. Точно так же, как этот колокол слишком громок для обычного дверного колокольчика, - так же и жесты кафкофских персонажей слишком чрезмерны для обычного нашего мира: они пробивают в нем прорехи, сквозь которые видны совсем иные пространства. Чем больше росло мастерство Кафки, тем чаще он вообще переставал приспосабливать эту невероятную жестикуляцию к обыденности житейских ситуаций и ее растолковывать. "Странная у него манера, - еще разъясняется в "Превращении", - садиться на конторку и с ее высоты разговаривать со служащим, который вдобавок вынужден подходить вплотную к конторке из-за того, что начальник туг на
63
ухо"39. Такие обоснования уже в "Процессе" становятся совершенно излишними. "У первого ряда скамей" К. в предпоследней главе "остановился, но священнику это расстояние показалось слишком большим, он протянул руку и резко ткнул указательным пальцем вниз, прямо перед собой, у подножия кафедры. К. подошел так близко, что ему пришлось откинуть голову, чтобы видеть священника"40.
Когда Макс Брод говорит: "Непроницаем был мир всех важных для него вещей", то хочется добавить: самым непроницаемым для Кафки всегда оставался жест. Каждый жест для него - это действо, можно даже сказать - драма, драма сама по себе. Сцена, на которой эта драма разыгрывается, - всемирный театр, программку для которого раскры