Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
как это почти
всегда в таких случаях бывает, такая боязнь нисколько не сдерживая от
совершения проступка, только побуждала свершить его так, чтобы никто не
узнал о виновнике.
Когда сани стали у этого рыжего с законопаченными окнами дома, я поп-
росил лихача въехать внутрь. Чтобы въехать в ворота, нужно было подать
сани назад к бульварной ограде, - но когда мы были уже в воротах, по-
лозья, шипнув, врезались в асфальт, сани стали поперек тротуара, и эти
несколько секунд, пока вязла лошадь и рывком внесла нас во двор, случив-
шиеся здесь прохожие обходили сани и с любопытством разглядывали нас.
Двое даже остановились и это заметно повлияло на Зиночку. Она как-то
сразу отстранилась, стала чужой и обиженно беспокойной.
Пока Зиночка, сойдя с саней, отошла в темный угол двора, - я, распла-
чиваясь с лихачем, который настоятельно требовал прибавку, с неприят-
ностью вспоминал, что у меня остается только два с половиной рубля, и
что, возможно, если дешевые комнаты будут заняты, мне не хватит пятиде-
сяти копеек. Заплатив лихачу и подойдя к Зиночке, я уже по одному тому,
как она шибко теребила сумочку и возмущенно дергала плечиком, - по-
чувствовал что так, сейчас, с места - она не пойдет. Лихач уже уехал и
от круто повернутых саней оставил проутюженный круг. Те двое любопытных,
что остановились при нашем въезде, теперь зашли во двор, стояли поодаль
и наблюдали. Став к ним спиной так, чтобы Зиночка их не видела, обняв ее
за плечики и обзывая ее и крошкой, и маленькой, и девочкой, я говорил ей
слова, которые были бы лишены всякого смысла, если бы не произносились
елейным голоском, звук которого, как-то сам по себе, сделался сладок как
патока. Почувствовав, что она сдается, что становится прежней Зиночкой,
хоть и не той, что так страшно (как мне показалось) глянула на меня у
Страстного, - а той, что в парке говорила "чудно, ах, как чудно", - я
нескладно и сбивчиво начал говорить ей о том, что у меня в кармане целых
сто рублей, что здесь их не разменяют, что мне нужны пятьдесят копеек,
что через несколько минут верну их, что... Но Зиночка, не дав мне дого-
ворить с пугливой поспешностью быстробыстро раскрыла свою старенькую
клеенчатую под крокодил сумочку, достала крохотный кошелечек и вывернула
его над моей ладонью. Я увидел горстку крошечных серебряных пятаков,
бывших как бы некоторой редкостью, и вопросительно взглянул на Зиночку.
- Их как раз десять, успокаивающе сказала она, и потом, жалко съежив-
шись, как бы извиняясь, стыдливо добавила: - очень долго я их все соби-
рала; говорят, они к счастью. - Но, крошка, - возразил я в благородном
возмущении, - это право тогда жаль. Возьми их, я обойдусь. Но Зиночка,
уже по-настоящему сердясь, морщилась от усилия замкнуть ручками мою ла-
донь. - Вы должны взять, - говорила она. - Вы должны. Вы меня обидите.
Пойдет или не пойдет, пойдет или откажет. - Вот было то единственное,
что волновало мои мысли, мои чувства, все мое существо, в то время как
я, как бы невзначай, подводил Зиночку к гостиничному подъезду. Взойдя на
первую ступень, она, словно очнувшись, остановилась. В тоске глянула на
открытые ворота, где все еще, точно непропускавшие стражи, стояли те
двое; потом, как перед расставанием, взглянула на меня, улыбнулась жалко
и, опустив голову, вся как-то сгорбившись, закрыла лицо руками. Высоко,
у самой подмышки крепко схватив ее за руку, я втащил ее вверх по лестни-
це и протолкнул в услужливо раскрытую швейцаром дверь.
Когда через час, или сколько там, мы снова вышли, то еще во дворе я
спросил Зиночку, в какую ей сторону надо идти, чтобы обозначить свой дом
в направлении противоположном, тут же у ворот навсегда с ней распрос-
титься. Так поступалось всегда по выходе от Виноградова.
Но если к таким расставаниям навсегда меня обычно побуждала сытая
скука, а подчас и гадливость, - чувства, которые (хоть я и знал, что че-
рез день пожалею) мешали поверить, что завтра эта девочка снова сможет
стать желанной, - то теперь, отсылая Зиночку, я испытывал только досаду.
Я испытывал досаду, потому что в номере, за перегородкой, зараженная
мною Зиночка не оправдала надежд, продолжая оставаться все той же вос-
торженной и потому бесполой, как и тогда, когда говорила - ах, как чуд-
но. Раздетая, она гладила мои щеки, приговаривая - ах, ты моя любонька,
ты моя лапочка, - голоском, звеневшим детской, ребяческой нежностью, - и
нежность эта, не кокетливая, нет, а душевная, - совестила меня, не доз-
воляя целиком высказать себя в том, что принято называть бесстыдством,
хоть это и ошибочно, ибо главная и жаркая прелесть человеческой пороч-
ности - это преодоление стыда, а не его отсутствие. Сама того не зная,
Зиночка мешала скоту преодолеть человека, и потому теперь, чувствуя неу-
довлетворенность и досаду, я все это происшествие обозначал одним сло-
вом: зря. Зря я заразил девчонку - думал и чувствовал я, но это зря по-
нимал и чувствовал так, словно совершил дело не только не ужасное, а да-
же напротив, как бы принес какуюто жертву, ожидая взамен получить удо-
вольствие, которого вот не получил.
И только когда уже стоя в воротах, Зиночка, чтобы не потерять, забот-
ливо запрятала клочок бумажки, на котором я записал будто бы свое имя и
первый взбредший мне номер телефона, - только, когда попрощавшись и поб-
лагодарив меня, Зиночка стала от меня уходить, - да, только тогда внут-
ренний голос, - но не тот самоуверенный и нахальный, которым я в своих
воображениях, лежа на диване, мысленно обращался ко внешнему миру, - а
спокойный и незлобивый, который беседовал и обращался только ко мне са-
мому, - заговорил во мне. - Эх, ты, - горько говорил этот голос, - погу-
бил девчонку. Вон смотри, вон она идет, этот малыш. А помнишь, как она
говорила - ах, ты моя любонька? И за что погубил? Что она тебе сделала?
Эх ты!
Удивительная это вещь - удаляющаяся спина несправедливо обиженного и
навсегда уходящего человека. Есть в ней какое-то бессилие человеческое,
какая-то жалкая слабость, которая просит себя пожалеть, которая зовет:
которая тянет за собою. Есть в спине удаляющегося человека что-то такое,
что напоминает о несправедливостях и обидах, о которых нужно еще расска-
зать и еще раз проститься, и сделать это нужно скорее, сейчас, потому
что уходит человек навсегда, и оставить по себе много боли, которая дол-
го еще будет мучить, и может быть в старости не позволит ночами заснуть.
Снова шел снег, но уже сухой и холодный, ветер мотал фонарь, и на
бульваре тени от деревьев дружно виляли, как хвосты. Зиночка давно уже
зашла за угол, Зиночки давно уже не было видно, но все снова и снова во-
ображением я возвращал ее к себе, отпускал до угла, смотрел на ее удаля-
ющуюся спину, и опять, почему-то спиной, она прилетала ко мне обратно. А
когда, наконец, случайно промахнув по карману, я звякнул в нем ее неис-
пользованными десятью серебряными пятачками, и тут же вспомнил ее губки
и голосок ее, когда она сказала - долго я их собирала, говорят, они к
счастью, - то это было, как хлыст по моему подлому сердцу, хлыст, кото-
рый заставил меня бежать, бежать вслед за Зиночкой, бежать по глубокому
снегу в той расслабленной слезливости, когда бежишь вослед двинувшемуся
и последнему поезду, бежишь и знаешь, что догнать его не сумеешь.
В эту ночь я еще долго бродил по бульварам, в эту ночь я дал себе
слово - на всю жизнь, на всю жизнь сохранить Зиночкины серебряные пятач-
ки. Зиночку же я так больше никогда и не встретил. Велика Москва и много
в ней народу.
3
Водительскую головку нашего класса составляли Штейн, Егоров и, как
мне тогда хотело казаться, - я сам.
Со Штейном я был дружен, с постоянным беспокойством чувствуя при
этом, что, как только я перестану напрягать в себе эту дружбу к нему,
так тотчас возненавижу его. Белобрысый, безбровый, с уже намечавшейся
плешью, - Штейн был сыном богатого еврея-меховщика и лучшим учеником в
классе. Преподаватели вызывали его весьма редко, с годами удостоверив-
шись, что знания его безукоризненны. Но когда преподаватель, заглянув в
журнал, говорил - Шшштейн, - весь класс как-то по-особому затихал.
Штейн, сорвавшись с парты с таким шумом, словно его там кто держал,
быстро выходил из ряда парт и, чуть не опрокинувшись на тонких и длинных
ножищах - далеко от кафедры становился так косо к полу, что, если бы
провели прямую линию от его носков вверх, она вышла бы из острия его уз-
кого и худого плеча, у которого он молитвенно складывал громадные свои
белые руки. Стоя косо, всей тяжестью своей на одной ноге, другой лишь
носком ботинка (будто эта нога была короче) прикасаясь к полу, -
бабьеподобный, неуклюже изломанный, но никак не смешной, изображая голо-
сом - при ответах - рвущую его вперед, словно от избытка знаний, тороп-
ливость, - а при выслушивании задаваемых ему вопросов - небрежную снис-
ходительность, он, блистательно пробарабанив свой ответ, в ожидании бла-
госклонного "садитесь", всегда старался смотреть мимо класса - в окно,
при этом словно что-то жуя или шепча губами. Когда же, так же сорвав-
шись, по скользкому паркету он быстро шел на место, то шумно садился и,
ни на кого не глядя, сейчас же начинал что-то писать или ковырять в пар-
те до тех пор, пока общее внимание не отвлекалось следующим вызовом.
Когда в переменах рассказывалось что-либо смешное и когда момент об-
щего смеха заставал Штейна сидящим за партой, то, откидывая голову на-
зад, он закрывал глаза, морщил лицо, изображая свое страдание от смеха,
и при этом быстро-быстро стучал ребром кулака о парту, стуком этим как
бы стараясь отвлечь от себя душивший его смех. Но смех только душил его:
губы были сжаты и не издавали ни звука. Потом, выждав когда другие отс-
меялись, он открывал глаза, вытирал их платком и произносил - уфф.
Его увлечениями, о которых он нам рассказывал, были балет и "дом"
Марьи Ивановны в Косом переулке. Его любимой поговоркой было выражение:
- надо быть европейцем. Выражение это он кстати и некстати употреблял
постоянно. - Надо быть европейцем, - говорил он, являясь и показывая на
часах, что пришел в точности за одну минуту до чтения молитвы. - Надо
быть европейцем, - говорил он, рассказав о том, что был прошлым вечером
в балете и сидел в литерной ложе. - Надо быть европейцем, - добавлял он,
намекая на то, что после балета поехал к Марье Ивановне. Только позднее,
когда Егоров стал шибко допекать, Штейн поотвык от этого своего любимого
выражения.
Егоров был тоже богат. Он был сыном казанского лесопромышленника,
очень холеный, надушенный, с белым зубцом пробора до самой шеи, со скле-
енными и блестящими, как полированное дерево, желтыми волосами, которые,
если отклеивались, так уж целым пластом. Он был бы красив, если бы не
глаза, водянистые и круглые, стеклянные глаза птицы, делавшиеся пугливо
изумленными, лишь только лицо становилось серьезным: За первые месяцы
своего поступления в гимназию, когда Егоров был как-то уж особенно на-
родно простоват и даже называл себя Егорушкой, он был кем-то сокращенно
прозван Яг, и прозвище это за ним осталось.
Яга привезли в Москву уже четырнадцатилетним парнем, и потому он был
определен в гимназию сразу в четвертый класс. Привел его к нам классный
надзиратель утром, еще до занятий, и сразу предложил ему прочитать мо-
литву, в то время как двадцать пять пар насторожившихся глаз неотлучно
смотрели, напряженно выискивая в нем все то, над чем можно было бы пос-
меяться .
Обычно молитва читалась монотонной скороговоркой, отзываясь в нас
привычной необходимостью встать, полминуты стоять и, грохнув партами,
садиться. Яг же начал читать молитву отчетливо и неестественно проникно-
венно, при этом крестился не так, как все, смахивая с носа муху, а исто-
во, закрывая глаза, при этом клал театральные поклоны, и снова закидывая
голову, мутными глазами искал высоко подвешенную классную икону. И тот-
час раздались смешки, у всех явилось подозрение, что это шуточка, - и
подозрение это перешло в уверенность, а разрозненные смешки в хороший
хохот, лишь только Яг, оборвав слова молитвы, обвел всех нас цыплячьим
своим, испуганно изумленным взглядом. Классный же наставник разволновал-
ся весьма и кричал на Яга и на нас всех, что если подобное случится еще
и впредь, то он доведет дело до совета. И только через неделю, когда уже
все знали, что Яг из очень религиозной, ранее старообрядческой, семьи, -
то как-то раз, уже после занятий, этот же классный наставник, уже старый
человек, покраснев как юноша, внезапно подошел к Ягу и, взяв его за руку
и глядя в сторону, отрывисто сказал: - вы, Егоров, меня пожалуйста,
простите. И, не сказав больше ничего, резко вырвал свою руку и весь
сгорбленный, уже удаляясь по коридору, он делал руками такие движения,
словно схватывал что-то с потолка и резко швырял на пол. А Яг отошел к
окну и, стоя к нам спиной, долго сморкался.
Но это было только вначале. В старших классах Яг, по выражению на-
чальства, сильно испортился, и стал часто и много пить. Приходя утром в
класс, он нарочно делал круг, подходил к парте, где сидел Штейн, и,
грозно рыгнув, гнал все это, как дорогой сигарный дым, к штейновскому
носу. - Надо быть европейцем, - пояснял он окружающим. Хотя Яг жил в
Москве совершенно один, снимал в особняке дорогие комнаты, получал из
дому видимо много денег и часто появлялся на лихачах с женщинами, - он
все же учился ровно и очень хорошо, считался одним из лучших учеников, и
только немногим было известно, что он, чуть ли не по всем предметам,
пользуется репетиторской подмогой.
Можно было бы сказать, что к нам троим - Штейну, Ягу, и мне, этой,
как про нас говорили, классной головке, - весь остальной класс примыкал
так, как к намагниченному бруску примыкает двумя концами приставленное
копыто. Одним своим концом копыто примыкало к нам своим лучшим учеником
и, удаляясь от нас по копытному кругу, согласно понижающимся отметкам
учеников, снова возвращаясь, соприкасалось с нами другим своим концом,
на котором был худший ученик и бездельник. Мы же, головка, как бы сопря-
гали в себе основные признаки и того и другого: имея отметки лучшего,
были у начальства на счету худшего.
Со стороны лучших учеников к нам примыкал Айзенберг. Со стороны без-
дельников Такаджиев.
Айзенберг, или как его звали "тишайший" был скромный, очень прилежный
и очень застенчивый еврейский мальчик. У него была странная привычка:
прежде чем что-либо сказать или ответить на вопрос, - он проглатывал
слюну, подталкивая ее наклоном головы, и, проглотив, произносил - мте.
Все считали необходимым издеваться над его половым воздержанием (хотя
истинность этого воздержания никем не могла быть проверена и меньше все-
го утверждалась им самим), и часто во время перемены обступившая его
толпа, с требованием - а ну, Айзенберг, покажи-ка нам твою последнюю лю-
бовницу - внимательно рассматривала ладони его рук.
Когда Айзенберг говорил с кем-нибудь из нас, то непременно как-то
вниз и вбок наклонял голову, скашивал в сторону крапивного цвета глаза и
прикрывал рукою рот.
Такаджиев был самым старшим и самым рослым в классе. Этот армянин
пользовался всеобщей любовью за свое удивительное умение переносить
объект насмешки с себя самого всецело на ту скверную отметку, которую он
получал, при этом, в отличие от других, никогда не злобствуя на препода-
вателя и сам веселясь больше всех других. У него тоже, как и у Штейна,
было свое любимое выраженьице, которое возникло при следующих обстоя-
тельствах. Однажды, при раздаче проверенных тетрадей, преподаватель сло-
весности, добродушный умница Семенов, отдавая тетрадь Такаджиеву и лука-
во постреливая глазками, заявил ему, что, несмотря на то, что сочинение
написано прекрасно и что в сочинении имеется лишь одна незначительная
ошибка - неправильно поставленная запятая, он, Семенов, принужден именно
за эту-то ничтожную ошибку поставить Такаджиеву кол. Причину же столь
несправедливой, на первый взгляд, отметки должно видеть в том, что та-
каджиевское сочинение слово в слово совпадает с сочинением Айзенберга,
как равно совпадают в них - и это особенно таинственно - неправильно
поставленные запятые. И добавив свое любимое - видно сокола по полету, а
молодца по соплям - Семенов отдал Такаджиеву тетрадь. Но Такаджиев, по-
лучив тетрадь, продолжал стоять у кафедры. Он еще раз переспросил Семе-
нова - возможно ли, так ли он его понял, и как же это мыслимо, чтобы
так-таки совершенно совпали эти неправильно поставленные запятые. Полу-
чив тетрадь Айзенберга для сличения, он долго листал, со все растущим в
лице изумлением что-то сверять и отыскивать, и, наконец, уже в совершен-
ном недоумении, глянув сперва на нас, приготовившихся грохнуть хохотом,
медленно-медленно поворотил изумленно выпученные глаза прямо на Семено-
ва. - Таккая сафпадэние, - трагически прошептал он, поднял плечи и опус-
тил углы губ. Кол был поставлен, цена была как бы заплачена, и Такаджи-
ев, на самом деле прекрасно владевший русским языком, просто пользовался
случаем, чтобы повеселить друзей, самого себя, да кстати и словесника,
который, несмотря на жесткую суровость отметок, любил смеяться.
Таковы были точки нашего с концами примыкавшего к нам классного копы-
та, в котором все остальные ученики казались тем более отдаленными и по-
тому бесцветными, чем ближе размещались они к середине копыта,
вследствие извечной борьбы между двойкой и тройкой. Вот в этой-то дале-
кой и чуждой нам среде находился Василий Буркевиц, низкорослый, угрева-
тый и вихрастый малый, когда случилось с ним происшествие, весьма нео-
бычное в спокойно и крепко налаженной жизни нашей старой гимназии.
4
Мы были в пятом классе и был урок немецкого языка, который нам препо-
давал фонФолькман, совершенно лысый человек с красным лицом и белыми ма-
зеповскими со ржавчиной усами. Он сперва спрашивал Буркевица с места (он
его называл Буркевиц, ставя ударение на "у"), но так как кто-то навязчи-
во и громко суфлировал, то Фолькман рассердился, морковный цвет лица
сразу стал свекольным и, приказав Буркевицу отойти от парты и встать у
доски, буркнув - Verdammte bummelei - он уже любовно тянул себя за тор-
моз своей злобы - свой бело-рыжий ус. Встав у доски, Буркевиц хотел было
отвечать, как вдруг случилось с ним нечто в высшей степени неприятное.
Зачихнул, но чихнул так несчастливо, что из носа его вылетели брызги и
качаясь повисли чуть ли не до пояса. Все захихикали.
-- Was ist denn wieder los - спросил Фолькман и, обернувшись и уви-
дев, добавил: - Na, ich danke.
Буркевиц, налитый кровью стыда и потом сразу бледнея до зелени, тря-
сущимися руками шарил по карманам. Но платка при нем не оказалось. - А
ты, милой, оборвал бы там свои устрицы, заметил Яг, - Бог милостив, а
нам нынче еще обедать надо. - Такая сафпадэние, - изумлялся Такаджиев.
Весь класс уже ревел от хохота, и Буркевиц, растерянный и ужасно жалкий,
выбежал в коридор. Фолькман же, карандашом стуча по столу, все кричал -
Rrruhe - но в общем грохоте было слышно только рычание первой буквы -
звук, изумительно иллюстрировавший выражение его глаз, которые выпучи-
лись уже так, что страх мы испытывали не столько за нас, сколько за са-
мого Фолькмана.
На следующий день, однако, когда снова был урок немецкого языка,
Фолькман, на этот раз, будучи видимо хорошо настроен и решив посмеяться,
опять вызвал Буркевица. - Barkewitz! Ubersetzen Sie weiter - приказал
он, с притворным ужасом добавив: aber selbstverstandlich nur im Falle,
wenn