Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
реча в Павлине была свежа в его
памяти. Он только начинал обдумывать ее последствия и развязывать нить
воображения. Как бы предвидя ситуацию, в которую он попадет, он в интересах
безопасности меняет все местами: в положении доктора оказывается девушка,
"беда" исходит не от него, а от нее.
Письмо это было ответом на просьбу Смирновой поближе сойтись с дочерью
С. Т. Аксакова Машенькой (которая была на год старше Нози). "Вашим советом
позаняться хандрящею девицею... не воспользовался", -- резко отводил совет
Смирновой Гоголь. Он как бы отводил этим подозрения Александры Осиповны
(знавшей его лучше, чем кто-либо) от того, что уже занялся одной "хандрящею
девицей" и что "инстинктивно другое чувство" уже заронилось в нем. Но он же
сам себя от этой "беды" и вылечил. "Здоровье мое лучше", "здоровье мое
порядочно", -- пишет он. "Время летит в занятиях", -- сообщает он осенью
1849 года Смирновой. "Все время мое отдано работе" -- это уже из письма С.
М. Соллогуб и А. М. Вьельгорской. Заметим, что у этого письма два адресата и
на первом месте на этот раз стоит сестра, а не сама Нози. С романом
покончено. "...Часу нет свободного, -- продолжает он. -- Время летит быстро,
неприметно. О, как спасительна работа и как глубока первая заповедь, данная
человеку по изгнанию его из рая: в поте и труде снискивать хлеб свой! Стоит
только на миг оторваться от работы, как уже невольно очутишься во власти
всяких искушений. А у меня было их так много в нынешний мой приезд в
Россию!"
"Изгнанье из рая" выглядит весьма красноречиво. Но и за пределами "рая"
Гоголь продолжает жить. И может быть, веселее, чем тогда, когда -- хотя бы в
воображении -- находился в нем. Все его письма Вьельгорским (то Анне
Михайловне, то Софье Михайловне и Анне Михайловне вместе) летом 1849 года
говорят о полном "излечении" от болезни.
Он шутит, он смеется, он позволяет себе весело откликаться на их
веселости, шлет им книги по ботанике, тетради для записи названий трав --
одним словом, поддерживает прежние отношения. Такое спокойствие даже
шокирует их. Во всяком случае, оно отзывается обиженным любопытством в
младшей Вьельгорской. И она пишет, что не отдаст сестрице его ботаники, не
поделится с нею его тетрадями, -- Гоголь в ответ ни звука.
Он пропускает все это мимо ушей и лишь на приглашение заехать во время
своего путешествия по северо-восточным губерниям, которое он хотел
предпринять, шутовски отвечает: заехать? Отчего не заехать? Я все равно
"живу сегодня у одного, завтра у другого. Приеду и к вам тоже и проживу у
вас, не заплатя вам за это ни копейки".
20 октября, поздравляя Софью Михайловну с новорожденной дочерью, насчет
своего обещания заехать уточняет: "С удовольствием помышляю, как весело
увижусь с вами, когда кончу свою работу".
Эти обещания приехать его ни к чему не обязывали. И вовсе не собирался
он к ним ехать, раз ставил условие: когда кончу работу.
Такой тон уже обижает Вьельгорскую. Вот что она пишет ему 17 января
1850 года: "Как я рада, что вы прилежно занимаетесь... это доказывает... что
вы здоровы и хорошо расположены... Прекрасна судьба истинного... писателя,
которому дано свыше владеть умами и сердцами людей, которого влияние может
быть так важно, так обширно! У вас цель в жизни, любезный Н. В.! Она вас
совершенно удовлетворяет и занимает все ваше время, а какую цель мне
выбрать? Из всего моего рисованья, чтения и пр. и пр. никакого толку не
будет. Не сердитесь и не браните меня мысленно! Я только шучу, хотя и не
совсем". "За что же мне бранить вас, добрейшая Анна Михайловна? -- пишет он
ей 11 февраля 1850 года. -- За ваше доброе милое письмо? За то, что вы не
забываете меня?" -- и далее пускается с нею в споры о преимуществе доли
писателя. "А меня не забывайте в молитвах, -- заканчивает он письмо. -- Ваш
весь Н. Г.".
Как и Гоголь, мы могли бы здесь поставить точку. Но роман закончен, а
слухи о нем лишь начинают жить. Бывает, что слухи опережают события, бывает,
что они совпадают по времени с событием. Но в гоголевском случае, где все --
конспирация и неопределенность, где каждый пустяк двусмыслен и тайна за
семью печатями, слухи выскакивают наверх, как опоздавшие школьники, когда
уже прозвенел звонок.
Уже в начале 1850 года, после того как Гоголь провел несколько недель у
А. О. Смирновой и ее мужа в Калуге, он пишет ей по поводу нового приглашения
приехать: "Думаю даже, не повредил бы чем-нибудь мой приезд; пойдут еще
новые какие-нибудь нелепые слухи". А в мае он почти то же самое повторяет в
письме к матери: "Теперь время лжей и слухов. И о себе я слышал такие слухи,
что волосы могли бы подняться на голове, если б я ими покрепче смущался..."
Все это, без сомнения, имеет отношение и к А. О. Смирновой. Слухи об
его увлечении ею распространились в России (преимущественно в Москве) еще до
появления Гоголя здесь. По приезде -- когда их встречи с Александрой
Осиповной возобновились -- слухи могли ожить. Поездка Гоголя в Калугу тоже
работала на них. Но распространительница этих слухов -- Москва уже успела
воочию убедиться, что фактов никаких нет. Гоголь и Александра Осиповна
успели за это время не раз показаться ей на глаза вдвоем, и приметливая
матушка-Москва ничего не заметила.
Разве только до маменьки могло доползти что-то столетней давности, но
не из-за одной Александры Осиповны страхуется тут сын. Как ни замаскировано
было сватовство, как ни хладнокровно -- в смысле утаения существа
происходящего -- провел эту операцию Гоголь, он все же не мог рассчитывать
на ее полную секретность. Он и Смирновой говорит: вот видите, ходят слухи и
о нас, а ничего ведь нет. Но Александру Осиповну, пожалуй, труднее всего
было провести...
Последнее письмо к Вьельгорским -- точней, к одной только Софье
Михайловне -- написано Гоголем 29 мая 1850 года. "В России мне не следовало
заживаться, -- пишет он. -- Я "странник", и мое дело -- только "временный
отдых на теплой станции".
"Глава вторая"
"СНОВА В ДОРОГЕ"
Хотелось бы живо, в живых примерах, показать темной моей братии,
живущей в мире, играющей жизнию, как игрушкой, что жизнь -- не игрушка.
"Гоголь -- М. А. Константиновскому, апрель 1850 года"
"l"
Теперь, когда отдых кончился, можно было снова подниматься в путь.
Вновь звала его дорога -- дорога Чичикова и дороги России. Хотелось
"проездиться", посмотреть невиданные места и дать новую работу душе и глазу.
Глаз истосковался. Накатанный путь из Полтавы в Москву, из Москвы в
Петербург и обратно, дороги Европы, даже морской путь в Иерусалим
представлялись ему теперь объезженными, заезженными. Он отвык от русского и
от России, отвык на этих избитых дорогах, когда по сторонам мелькало одно и
то же.
Желание свернуть в сторону все сильней одолевало его. Он не был ни в
Симбирске, ни в Нижнем, ни во Владимире (хотя тот совсем близко от Москвы),
ни в Ярославле. Хотелось заглянуть и в северо-восточные губернии
(хранительницы русской старины и языка), и на юг, где темперамент славянской
природы сказался во всей силе. В мыслях маячила и Сибирь, куда, как уже
решил он, должен был отправиться (не по своей воле) один из героев второго
тома.
Все теперь в нем работало на этот том, уже однажды написанный и
сожженный и вновь воскресший за годы скитаний в виде разрозненных набросков
и глав. Все, все нес он туда -- и сведения из русской ботаники, и анекдоты,
услышанные от знакомых и встречных, и записи о хозяйственных нуждах
различных губерний, и собственные страдания и переживания этих лет. Память,
все еще уязвленная и болевшая, начинала тем не менее плодоносить -- она
отдавала себя поэме.
Не было минуты, когда Гоголь перестал бы думать о ней. Даже во время
качки на пароходе, во время одинокого сидения на Мальте, в древнем Назарете,
где их с Базили застал дождь и где они просидели два дня у стен Святого
Града, и в Москве, когда он, запертый в своих двух комнатках на Никитском,
ждал вестей из Петербурга.
И в дни "тревог и колебаний" не оставлялась работа. Смешной сюжет
вырабатывался в несмешной, что-то произошло с его Чичиковым, как и с ним
самим, и, хотя он называет его в письмах "скотина Чичиков", это ласковое
название: он уже привязался к своему герою, хотя, кажется, привязаться к
нему трудно.
На смехе, на извечном его даре, в котором он начал сомневаться и от
которого было отрекся, и на проповеди, которая тоже была его стихией, и стал
он возводить новое здание новой части поэмы. Начал возводить, приневоливая
себя и стараясь помирить раздваивающие ее начала.
Порой, развеселясь, он смотрел на Чичикова как на вечного своего
попутчика, оба они как "барки среди волн" качались -- один по чужеземным,
другой по русским дорогам, оба были одиноки, и поклажа у них была одинаковая
-- у Чичикова чемодан и шкатулка, у Гоголя чемодан и портфель. Чичиковские
бумажки заменяли Гоголю его бумаги, которые он, как и Павел Иванович, ни на
мгновение не отпускал от себя, спал и ел с ними, а садясь в экипаж, ставил
портфель между ног или под руку и, дремля, опирался на него рукой.
Когда был начат второй том? Еще во время переписывания первого. Когда
был начат он в мыслях? Может быть, еще тогда, когда Гоголь набрасывал главы
первого. Но стал складываться он как капитальное здание а капитальная мысль
после выхода в свет "Мертвых душ". Отклик России на них стал одним из
соавторов Гоголя в строительстве второго тома.
В то время когда Гоголь переписывался с Вьельгорской и надеялся на
изменение своей судьбы, второй том медленно, но верно подходил к завершению.
Л. И. Арнольди, совершивший с ним летом 1849 года путешествие в Калугу к
своей сестре А. О. Смирновой, вспоминает, что однажды, будучи у Гоголя на
квартире, заглянул из любопытства в его тетрадь, лежащую на конторке, и
прочитал слово "генерал-губернатор". Генерал-губернатор -- князь --
появляется у Гоголя в конце второго тома, стало быть, уже в середине 1849
года том этот был, по-видимому, вчерне готов. Готов или набросан во всех
своих частях, так как речью князя перед чиновниками города и его отъездом в
Петербург, как и отъездами остальных действующих лиц, хотел Гоголь закончить
вторую часть поэмы.
То был финал всеобщего разъезда -- герои Гоголя как бы скрывались во
глубине России, выполняя его заветную мечту самому окунуться в нее,
попробовать русской жизни и набраться русского духа. Уезжали из Тьфуславля
Муразов и Хлобуев, выезжал Павел Иванович Чичиков, и, произнесши перед
своими крестьянами прощальную речь, отбывал в сопровождении жандарма в
Сибирь Тентетников. (Эту прощальную речь Тентетникова и читал Гоголь С. П.
Шевыреву на его даче летом 1851 года.)
Калуга -- первый город, который Гоголь посещает после зимнего сидения в
Москве. Он едет к старому другу Александре Осиповне зализать раны,
пожаловаться, а заодно пощупать своими руками губернию, пошевелить русскую
тину, как Балда у Пушкина шевелит веревкой море.
Арнольди вспоминает, что Гоголь выехал в путь добрый и какой-то
возбужденный. "Я взял с собою в Калугу одного француза вместо камердинера,
-- пишет Арнольди -- ...Француз, не привыкший к такому экипажу, беспрестанно
вскрикивал, держась за бока, и ругался на чем свет стоит... Гоголь смеялся
от души и при всяком новом толчке все приговаривал: "Ну еще!.. Ну,
хорошенько его, хорошенько... вот так! А что, француз, будешь помнить
тарантас?"
Дорога его развеяла. Он много шутил, рассказывал анекдоты, вспоминал
Пушкина, Малороссию. Потом вдруг соскакивал с тарантаса и принимался рвать
траву, приносил ее охапками и радостно объявлял об ее названии -- как
по-латыни, так и по-русски. При этом он приговаривал, что русское название в
тысячу раз благозвучнее латинского. Все его волновало -- и виды по сторонам,
и прохожие. Если попадался навстречу умный мужик, он заводил речь с ним
(кажется, уже за полверсты видел, что тот умен), купец подсаживался в
трактире напиться чаю -- говорил с купцом, а в Малоярославце, пока чинили
треснувшую дрогу и колесо, насел на местного городничего. Он расспрашивал
его, "кто именно и чем торгует, где сбывает свои товары, каким промыслом
занимаются крестьяне", и, по выражению Арнольди, как пиявка, не мог
оторваться от подателя сведений. По пути заехали в имение Смирновых
Бегичево. Губернаторша встретила его объятиями.
В Бегичеве и Калуге, куда они приехали вместе, Гоголь потребовал от
Александры Осиповны выложить все губернские новости, сплетни, рассказать о
делах ее мужа, о примечательных людях города. Он почти не бывал в своей
комнате в огромном губернаторском доме на берегу реки, его тянуло на люди: в
торговые ряды, в лавки, он толкался среди гомонящего народа, заговаривал с
половыми, с кузнецами, с квартальными, а в деревне, напившись с утра кофию,
пропадал в поле с косцами, на пасеке. Однажды они съездили в соседний
Полотняный Завод, и он увидел узкую речку Суходрев, осененную раскидистыми
ветлами, под которыми когда-то удил рыбу Пушкин, имение деда Натальи
Николаевны и вспомнил, что здесь она и прожила с детьми первые несколько лет
после смерти поэта... Все здесь приходило в упадок, громадный дом Гончаровых
разрушался, земля была заложена и перезаложена, и мелькнул перед ним образ
красавицы, которую ни за какие коврижки нельзя было запереть в этом
"монастыре", среди прекрасных (но скучных для нее) видов, ее, привыкшую к
блеску паркета и бальным свечам, как воздухом дышащую поклоненьем и жадным
вниманием к ней.
Еще одно событие из этой поездки запало ему в память. Отобедавши в
малоярославском трактире, они вышли пройтись. Кучер все еще чинил колесо, и
городничий предложил им посмотреть монастырь святого Николая, стоящий на
возвышении, над тем самым полем, на котором в 1812 году разыгралось
знаменитое Малоярославское сражение. Оно и решило участь великой армии.
Поднялись на холм. Солнце заходило. Горели золотые кресты на куполе
собора. От стен монастыря открывался вид, в котором легко было затеряться
взгляду. Внизу, под самым обрывом, вилась река, за ней свежо зеленела рожь,
волны ее, чуть колеблемые теплым ветерком, уходили вдаль, к синеющему на
горизонте леску, откуда выходили когда-то идущие на смерть русские полки.
Милый сердцу простор! Он вдруг отозвался в сердце, пробудил затаенные
струны, ударил по ним.
"2"
Взглядом с высоты открывается второй том "Мертвых душ" *. Это взгляд с
высоты, на которой стоит дом Тентетникова, и с высоты балкона его дома. Но
это не просто физическое положение смотрящего -- будь то автор или его
герой, -- а некое духовное парение их обоих и растворение в пространстве, их
окружающем. Какая-то раскрепощенность и свобода внутренние чувствуются в
этом полете, в этом вольном озирании русского пейзажа и спокойствии
созерцающего. Если попробовать взглянуть с той же точки на первый том, то,
кажется, увидишь перед собой небольшой клочок земли, на котором тесно
посажены: губернский город, деревня Манилова, деревня Собакевича, деревня
Ноздрева. Чичиков как будто и ездит и передвигается в каком-то пространстве,
но ощущения пространства нет, кажется, он кружит возле одного места, и
некоторые виды, мелькающие по сторонам, не вызывают в нем интереса.
* Здесь и далее использованы разные редакции и варианты оставшихся глав
второго тома "Мертвых душ".
Во втором томе они просто хватают его за сердце. Тут что ни кусок
дороги, то даль, что ни новый вид, то новое отвлечение в мыслях Чичикова,
новые его мечтанья, которые лишь изредка -- и на мгновения -- вспархивали в
его сознании в первом томе. Там он редко отвлекался m задумывался, здесь он
только этим и занят. Уже не кромешная ненастная ночь сопровождает его в
путешествии, не грязь и лужи русских дорог, а как-то все время ясно на небе:
солнышко светит, и далеко видно вокруг, и ведро, ведро стоит над всем вторым
томом.
Обещанная в конце первого тома даль, разрывавшая его тесные границы и
уносившая уже не тройку Чичикова, а саму Русь бог весть куда, тут становится
явью. С первых строк читатель (и герой) попадает в разлив этой шири, и
вольно и неторопливо плывет знакомый нам экипаж по русским равнинам,
поднимаясь на гребни возвышенностей, плавно спускаясь с них и вновь
оказываясь на равнине, за которой опять открываются горы, леса, извивы
бесконечных рек, неровная линия горизонта и что-то еще за горизонтом, что
нельзя описать словом, а что может только видеть душа.
"На тысячу слишком верст, -- пишет Гоголь, -- неслись, извиваясь,
горные возвышения. Точно как бы исполинский вал какой-то бесконечной
крепости, возвышались они над равнинами то желтоватым отломом, в виде стен,
с промоинами и рытвинами, то зеленой кругловидной выпуклостию, покрытой, как
мерлушками, молодым кустарником, подымавшимся от срубленных дерев, то,
наконец, темным лесом, еще уцелевшим от топора. Река, верная своим высоким
берегам, давала вместе с ними углы и колена по всему пространству; но иногда
уходила от них прочь, в луга, затем, чтобы, извившись там в несколько
извивов, блеснуть, как огонь, перед солнцем, скрыться в рощи берез, осин и
ольх и выбежать оттуда в торжестве, в сопровожденьи мостов, мельниц и
плотин, как бы гонявшихся за нею на всяком повороте".
Это и есть вид с холма, на котором стоит деревня Тентетникова. "Вид был
очень недурен, -- продолжает Гоголь, -- но вид сверху вниз, с надстройки
дома на равнины и отдаленья, был еще лучше... Пространства открывались без
конца. За лугами, усеянными рощами и водяными мельницами, зеленели и синели
густые леса, как моря или туман, далеко разливавшийся. За лесами сквозь
мглистый воздух желтели пески. За песками лежали гребнем на отдаленном
небосклоне меловые горы, блиставшие ослепительной белизной даже и в
ненастное время, как бы освещало их вечное солнце. Кое-где дымились по ним
легкие туманно-сизые пятна. Это были отдаленные деревни; но их уже не мог
рассмотреть человеческий глаз... Словом, не мог равнодушно выстоять на
балконе никакой гость и посетитель, и после какого-нибудь двухчасового
созерцания издавал он то же самое восклицание, как и в первую минуту: "Силы
небес, как здесь просторно!"
Кажется, весь опыт классики, римского величественного искусства впитала
здесь кисть Гоголя. Кажется, это уже не проза, а монументальная фреска на
стене храма, застывшая в своих гигантских пропорциях, как вечное солнце и
вечная красота. И вместе с тем это пейзаж России. Он кажется недвижным,
некая застылость созерцания чувствуется в нем, но бег реки, движение
возвышений (они "неслись") придают ему льющийся эпический эффект. Даже с
недвижной точки, с которой наблюдает эту картину художник, он видит в ней
жизнь, перемещения, колебания, одушевленный простор, а не немое полотно.
Этим и объясняется восклицание созерцателя, и созерцатель тот не кто иной,
как Чичиков, попавший в гости к Тентетникову.
Чичикову Гоголь во втором томе отдает не только свою любовь к
голландским рубашкам и хорошему мылу, но и это тревожное ощущение
вдохновения посреди простора "беспредельной Руси". Даже в главе о Петре
Петровиче Петухе, главе, каж