Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
нет,
отвертелся, вывернулся, ушел и такого туману напустил всем в глаза, что,
протерши их, еще долго причастные к этой истории спрашивали себя: а было ли
что-нибудь на самом деле или только причудилось?
Даже сама графиня Анна Михайловна Вьельгорская, героиня романа, едва ли
бы смогла ответить, было ли. И с нею, как с биографами своими, сыграл Гоголь
очередную шутку: на что-то намекнул, о чем-то невзначай проговорился, но,
оставив себе все пути для отступления, ничего не сказал. В двусмысленное
положение поставил он ее тщеславие и наше любопытство -- и то и другое
остались неудовлетворенными, им отпущено только право на догадки, которые не
могут служить доказательствами.
Но в том, что в конце 1848 -- начале 1849 года между Гоголем и Анной
Михайловной Вьельгорской что-то произошло, сомневаться не приходится.
То был роман без романа и все же полноценный роман, хотя, как и во всех
душевных предприятиях Гоголя, подметалось тут много "головы". Чего было
более -- идейного расчета или чувств, -- нелегко решить. Потеряв надежду
учить всю Русь (рана от неудачи с "Выбранными местами" была еще свежа),
Гоголь остановился на одной душе и этой душою избрал душу женщины.
Анне Михайловне было двадцать пять лет. Она единственная из дочерей
графа Михаила Юрьевича и графини Луизы Карловны Вьельгорских была свободна.
И хотя свет краем соблазнов успел задеть ее, хотя успела она избаловаться
разъездами по заграницам -- Вьельгорские с 1828 года странствовали по Европе
и редко живали в России, -- хотя русский язык был для нее почти чужим
(читала и писала по-французски), тем, может быть, и лучше было для Гоголя:
он подходил к своей задаче как "врач". Он часто в последние годы называл
себя "врачом", имея в виду, что его дело -- лечить заболевшее русское
общество.
Тем более это относилось к "свету", к которому принадлежала его
избранница. Гоголь хотел влиять на "свет", и он выбрал светскую женщину.
Впервые они встретились за границей. Гоголь уже был знаком с ее отцом
-- Михаилом Юрьевичем Вьельгорским, музыкантом и физиком, приятелем
Жуковского и Пушкина, и матерью -- Луизой Карловной Вьельгорской, урожденной
принцессой Бирон. Познакомила их Александра Осиповна Смирнова. Но они
никогда бы не сошлись, если б не горе -- смерть единственного и любимого
сына Вьельгорских Иосифа. Гоголь был первым, кто сообщил Луизе Карловне эту
страшную весть.
В ту минуту она благодарно откликнулась на его сочувствие.
Сближение с семьей Вьельгорских началось после 1839 года. Гоголь узнал
ближе и графиню-мать, и троих ее дочерей -- старшую Аполлин, среднюю Софи и
младшую Нози *, как звали ее дома. Если две первые были уже замужем (одна за
А. В. Веневитиновым -- братом поэта, другая за В. А. Соллогубом -- будущим
автором "Тарантаса"), то Анна Михайловна лишь ждала своего суженого и в
ожидании этом разбрасывалась, искала себя, впадала то в меланхолию, то во
внезапные приступы веселья: ей прощали это, считая ребенком.
* N o s у -- носатая (англ.).
На это дитя Гоголь и обратил свой взгляд. Вначале это была невинная
игра в духе Гоголя. В 1843--1844 годах в Ницце он даже с избытком был оделен
благодарными слушательницами: с одной стороны, была Александра Осиповна
Смирнова, с другой -- они, Вьельгорские. Луиза Карловна настолько доверяла
Гоголю, что отпускала Нози одну гулять с ним, и тут-то он ее выделил,
отметил.
Не за красоту и не за ум, а за разум, как говорил он, за ту спокойную
способность вникать в предмет и оглядывать его неспешно, которая так редко
дается женщинам. Может, более всего он ценил в ней это спокойствие и талант
меры, вовсе отсутствовавший в страстной Александре Осиповне. Дурнота Нози
все упрощала. С ней он не робел, не стеснялся. Он относился к ней как к
сестре и ко всем сестрам Вьельгорским (особенно к Софье Михайловне и Анне
Михайловне) как к своим собственным сестрам, называя их в письмах почти так
же, как когда-то Анет и Лизу: мои миленькие, мои голубушки. "Братски-любящий
вас", -- пишет он Анне Михайловне после Ниццы, "благодатная" (Анна --
по-гречески "благодать"), "благоуханнейшая моя"; "мои прекрасные душеньки"
-- это уже и матери и дочери.
Кокетничает с ним и Нози: "у меня очень много доверенности к вам",
"одним словом, я всем довольна, кроме Вами...", "ваши письма мне полезны и
очень приятны... надеюсь, что Вы... как ни хандрите, но умник, пишете для
наших будущих наслаждений и пользы, гуляете, смеетесь и думаете иногда о
вашей приятельнице AM", она в тон ему называет его "братцем" и тщательно
изучает его сочинения, ища в них личности сочинителя.
Их отношения несколько омрачаются в 1845 году, когда Гоголь по просьбе
графини-матери приезжает летом в Париж. Он застает свою подопечную
совершенно изменившейся. Она ездит по балам, до утра проводит время в
парижском свете, пропадает в опере и концертах, весь ее "разум" куда-то
улетучился, появилась легкость, рассеянность. Больной, вдвойне раздраженный
как Парижем, так и холодным приемом Вьельгорских, он уезжает. Однако в
следующем году Гоголь вспоминает о Вьельгорской и назначает ее в комитет по
раздаче денег, вырученных от продажи второго тома поэмы, на нужды бедных.
"Вам нужно дело, -- говорит он ей. -- И вот вам дело..." Он все еще числит
Анну Михайловну (да и всю семью Вьельгорских) в своих подопечных.
У Гоголя возникает идея выдать ее замуж, и он -- стороною, конечно, --
сватает ее за родственника графа А. П. Толстого Виктора Апраксина. Но то ли
невеста не приглянулась жениху, то ли жених оказался не по вкусу невесте,
замысел этот расстроился.
В следующий раз он обращается к ней за делом в 1847 году -- после
выхода в свет "Выбранных мест из переписки с друзьями". Ему крайне
необходимы мнения о его книге. Он собирает их отовсюду, в том числе и из
петербургских гостиных. Анна Михайловна становится его активной
корреспонденткой. Ее цель -- выведать мнение о "Выбранных местах" самого
царя. "Поработайте же теперь для меня", -- призывает ее Гоголь. И она честно
трудится. Она шлет ему отклики и отзывы -- как доброжелательные, так и
враждебные, недоумевая, впрочем, зачем он так о них печется. В ее письмах
слышится не только готовность работать на него, но и, в свою очередь,
влиять. "Вы это, верно, делаете из смирения, -- пишет она. -- Но... помните,
любезный Н. В., что ваше имя и талант обязывают вас быть самостоятельным и
что вы должны иметь некоторое уважение к самому себе и к званию писателя,
важность и высоту которого вы сами глубоко чувствуете".
Это уже не тон ученицы, а тон наставницы, и Гоголь принимает его. Может
быть, в эти месяцы и приходит ему на ум мысль, что Анна Михайловна как раз
та женщина, которая могла бы корректировать его увлечения.
"3"
Ступив на русский берег, он ступил на него с надеждой на труд и с
усилившимся чувством одиночества. Пример Базили не выходил из головы. Всю
обратную дорогу он провел в обществе этой четы, их взаимная приязнь и ровные
отношения были так же ровны на людях, как и дома. Базили явно обрел подругу,
о которой мыслящий человек мог только мечтать. Ни тени смущенья не проникало
в их близость, и никого не смущала эта близость, настолько она была скромна,
деликатна. Он расстался с ними в Одессе, пожалев, что так мало пожил возле
них.
Хотя Одесса встретила его восторженно и никакие толки критики, как
оказалось, не могли поколебать его всевозрастающего авторитета, это не
утешало его. Все равно после встреч, восклицаний, восторгов, изумлений и
удивленья он оставался один, и тогда чувство бесприютности и временности его
очередного пристанища возвращалось к нему.
Ему хотелось домой и -- впервые за эти годы -- к матери. Он мало
вспоминал ее последнее время, а если вспоминал, то в связи с хозяйственными
заботами, с советами, которые он раздраженно давал, сердясь на ее
нераспорядительность, на неумение обращаться с сестрами, на непонимание
того, что с ним происходит. Меж тем детские воспоминания просыпались в нем
иногда вдруг -- то в карете, перевозящей его из одного немецкого города в
другой, то когда, заглядевшись в синее небо Кампаньи, забывался он и
казалось ему, что он дома, в Васильевке, то где-нибудь посреди чужого
общества, какого-то умного (и скучного) разговора, которые предпочитали
вести с ним заграничные русские. Перебивая все это, вставали вдруг перед его
взором иные картины -- и болью отзывалась на них душа.
Он вспоминал и дом, и парк, и пруд за парком, и лампадку, теплящуюся у
входа в сумрак гротика, и домик бабушки, где всегда было тепло и уютно и
пахло травами, красками, и голос матери, зовущей его к столу, и многое
другое. Его "очерствелое" сердце тогда размягчалось, слезы лились по щекам,
и он просил прощения за гордость, за самолюбие, за отсутствие любви к той,
которую он тан любил в детстве.
Ни маменьке (которую он с этих пор начинает в письмах звать ласковее:
"матушка"), ни себе, ни друзьям своим он не признавался в этих чувствах. Но
его внезапный отъезд из Одессы, порыв быть дома в день своих именин (он
приехал 9 мая) был вызван ими. В отчетах же о приезде домой он скуп. "Ты
спрашиваешь меня о впечатлениях... -- писал он Данилевскому. -- Было
несколько грустно, вот и все. Подъехал я вечером. Деревья -- одни разрослись
и стали рощей, другие вырубились. Я отправился того же вечера один степовой
дорогой, позади церкви, ведущей в Яворивщину, по которой любил ходить
некогда, и почувствовал сильно (выделено Гоголем. -- И.З.), что тебя нет со
мной... Матушка и сестры, вероятно, были рады до пес plus ultra * моему
приезду, но паша братья, холодный мужеский пол, нескоро растапливается.
Чувство непонятной грусти бывает к нам ближе, чем что-либо другое".
* До крайности (латин.).
В доме не застал он ни традиционного пирога, ни шампанского. Его не
ждали. Даже люди были на панщине. Поднялся шум, крик, суета, работников тут
же распустили, повар побежал в кладовую за припасами, обезумевшая от счастья
маменька не знала, куда его посадить. Сестры теснились рядышком на диванчике
в гостиной (над которым, как и встарь, красовались виды из голландской жизни
и граф Зубов, засиженный мухами) и со страхом смотрели на братца, ставшего
за эти шесть лет таким далеким от них, таким чужим.
"Как он переменился! Такой серьезный сделался; ничто, кажется, его не
веселит и такой холодный, равнодушный к нам! -- писала в своем дневнике
Елизавета Васильевна. -- ...Все утро мы не видели брата. Грустно: не
виделись шесть лет и не сидит с нами...
...Утром созвали людей из деревни; угощали, пили за здоровье брата...
пели, танцевали во дворе и все были пьяны... Они (дворовые) были рады его
видеть...
...Гости у нас каждый день...
25-го. Брат уехал в Киев..."
Дома он так и не "растопился". К тоске сердечной присоединились и беды
неурожая и болезней. Откуда-то наползла холера и стала валить мужиков.
Беспрестанные "жары" (все вокруг выгорело), казалось, способствовали ее
распространению. Семьи вымирали за семьями. Они с сестрой Ольгой заваривали
ромашку, бузинный цвет, ходили по дворам, окуривали хаты, Ольга носила с
собой корзиночку с лекарствами -- ревень с магнезией и сахаром, разные
травы, пиявок. Докторов и фельдшеров поблизости не было, все приходилось
делать самим: по старым лечебникам, по рассказам бабок-знахарок да
самозваных лекарей. Эти походы были горьки и благодатны для него: давно уже
не видел он, как мужик живет.
В одной хате его пригласили отведать яичницы -- он отведал; в другой он
нашел запустение и грязь и поспорил с хозяйкой -- молодой разбитной
бабенкой, на которую ужасы холеры, кажется, не действовали; в третьей их
встретил угрюмый зажиточный мужик, поговорить поговорил, но в дом не
пригласил.
Для Васильевских крестьян он был барин, да еще и заезжий, гость. Он
живал где-то в заграницах, что-то там сочинял, по слухам, бывал даже при
дворе и видел царя. Персона важная, хотя и непонятная. Издали он казался
иностранцем, но стоило ему заговорить с ними, потолковать о делах, как
обнаруживал неглупый мужик, что и барин его неглуп, что глаз у него
приметчивый, что он все видит, и его не надуешь.
Да и не лез оп куда не надо, часто просто выходил в поле посмотреть,
как они обрывают редкие колоски, стоял на конюшне, прислушиваясь к разговору
и глядя, как запрягают лошадей, или сам брал в руки серп или лопату и
работал.
В короткий срок солнце выжгло всю траву и посевы. В небе, кажется, все
время собиралась гроза, духота сдавливала воздух и накаляла застоявшиеся его
массы. Нигде спасенья не было -- ни в тени, под купами дерев в саду, ни в
пруду, вода которого стала тинисто-вязкой, зеленой -- зацвела, ни под крышей
флигеля, где он, чтоб отделиться от родных, поселился. Даже в глазах собак
застыло какое-то тупое, безнадежное выражение. Холера все косила крестьян, и
каждый день церковный колокол оповещал о новой отлетевшей душе.
Еще до холеры Гоголь успел съездить в Киев и повидать Данилевского.
"Ближайший" уже имел должность, семью и, кажется, угомонился. У красавца
Данилевского была жена Улинька, Ульяна Григорьевна, и черноглазая дочка Оля,
которая сразу переделала Гоголя в "Гого". Ульяна Григорьевна напомнила ему
Маргариту Васильевну Базили. Та же уравновешенность, внимание к собеседнику
-- внимание без назойливости -- и ясный ум, молодость, свежесть. Вновь
сжалось у него сердце при виде этого дома, тихого мира под семейным древом,
в тени любви, при некоторой монотонности повторяющейся жизни и все же, может
быть, слишком тесной каждодневной близости, которая так пугала его в браке.
Он был немножко Шпонька в этом вопросе.
Гоголя всегда настораживала ложь брака и несвобода брака: ему-то,
путнику, да в этот хомут? Чтоб кто-то только пощелкивал вожжами да помахивал
кнутовищем, а он бы себе тащил этот воз? С другой стороны, иногда мечталось
ему, как и Чичикову, о том, что недурно бы завести "бабенку", а может быть,
и детишек, "чтобы всем было известно, что он действительно жил и
существовал, а не то, что прошел по земле какой-нибудь тенью или
призраком...". И рисовались ему акварельные картины с грациозной головкой у
окна или в гостиной за шитьем, с эдаким мальчуганом-сыном и красавицей
дочкой поблизости, а также прочими разностями, которые он предпочитал
скрывать даже от собственного воображения. Но тут же представлялся ему
Пушкин, представлялась Смирнова и ее отношения с мужем, множество других
примеров, и он думал, что лучше выпрыгнет в окно, как Подколесин, чем
согласится на эту участь.
В Киеве ученое общество решило дать в его честь обед. Он упирался, не
хотел идти. Данилевский заставил его облачиться в черный сюртук и галстух и
под конвоем препроводил к месту обеда. Когда он вошел, то увидел большую
залу, занятую наполовину сдвинутыми столами под белоснежными скатертями и с
огромным количеством напитков и закусок, шпалеру чиновников, выстроившихся
при всем параде возле стола, и приветствовавшего гостей хозяина -- какого-то
важного чиновника, с которым Данилевский познакомил его несколько дней
назад. Замерли в рядах приглашенные, прижимая к локтю шляпы, замерли лакеи с
подносами, замер, казалось, сам воздух в комнате и мухи на белых шторах и
потолке, ожидая чего-то особенного.
Он сразу все оценил и понял и, смутившись в первые мгновенья, быстро
опомнился. Напустив на себя строгость, прошелся он вдоль выстроенных рядов,
хмуро кивая каждому и почти не останавливая ни на одном лице взгляда. Вместе
с тем его беглый взгляд замечал все -- и дрожанье рук, прижимавших шляпы, и
застылость взоров, обращенных на "знаменитость", и искренний страх,
соединявшийся с любопытством. Внутренне посмеиваясь, он дотянул до конца
строя и на финише, слегка осклабившись, сделал даже жест ручкой, означавший
что-то вроде "Вольно! Разойдись...". Веселого настроения хватило у него
только на этот проход, на фиглярский проход Хлестакова. Сыграв эту роль, он
тут же скис, как-то потерялся, захотел уйти, уехать. Данилевский удержал
его. Раздавались тосты за Николая Васильевича, за нашего славного земляка,
за автора "Ревизора" и "Мертвых душ" -- он не слышал их. С горечью и болью
вглядывался он в эту Россию, которая, чтя его, чтила не его, а кого-то
другого, которого сама же и изваяла по своему образу и подобию.
Он со стыдом вспоминал эту сцену, возвращаясь домой и видя себя со
стороны -- в стоящем колом сюртуке, подпирающем подбородок галстухе и с
золотой цепочкой, выпущенной на жилет. Кажется, Данилевский, стоящий рядом с
ним, хвастал, что часы те -- подарок самого Пушкина.
Было стыдно перед собой, перед Александром (которому казалось, что все
обошлось хорошо), перед всеми. Не в первый раз испытывал он этот стыд.
Сестра Оля рассказывала ему, что соседние помещики боятся ездить к ним, а
добрая старушка Горбовская, у которой Оля воспитывалась, приехавши однажды,
все оглядывалась и озиралась, страшась, что он войдет. Потом, уезжая, она
сказала Марии Ивановне: "Он нас опишет".
Так встречала его Россия, так встречался он с ней. Много раз за это
лето у подъезда их дома останавливались богатые дрожки и коляски -- то
наезжали из губернии и уезда посмотреть на него. Случались и такие чины,
перед которыми восьмой класс был вообще не чин. Видимо, маменька не могла
удержаться от соблазна и зазывала гостей. Он даже не выходил к ним.
В удобном и отдельном от дома флигеле, где у него было три просторные
комнаты с окнами в сад, ему не писалось. Он вставал в шесть, шел к пруду,
омывался там водой и, попив кофию со сливками, удалялся во флигель. Но уже в
восемь пекло неимоверно, и в тени термометр показывал +30, перо выпадало из
рук, голова тупела.
Письма Гоголя из Васильевки летом 1848 года полны жалоб на африканский
зной, на болезни, бедность, всеобщее неустройство и беспорядочность. Холера
все еще не оставляла Васильевку -- заболел и он, началась рвота, боли в
животе, головокружение. Несколько дней и ночей весь дом был на ногах,
послали в Сорочинцы к доктору Трахимовскому, но обошлось: через неделю он
встал, правда, сильно ослабевший.
До этого не писалось, после этого и вовсе не стало писаться.
Расстроились нервы, подступила и взяла в плен хандра, он уже хотел ехать --
и съездил в Сварково, к дяде Ульяны Григорьевны А. М. Марковичу (известному
знатоку истории Малороссии и малороссийского быта), в Диканьку -- помолиться
перед Николаем-угодником, в Будищи. В один из дней он вспомнил вдруг о
графине Вьельгорской: "Где вы и что с вами, моя добрая Анна Михайловна?.. Я
еще существую и кое-как держусь на свете". "...Может быть, мне удастся на
несколько деньков заглянуть к вам в Петербург около августа месяца..."
"4"
Петербург встретил его, как он и ожидал, -- без вражды, но и без любви:
никаких привязанностей, клятв в дружбе, никакой тесноты отношений. Он заехал
туда, сюда, толкнулся к Плетневу (тот еще не съехал с дачи), повидал
Прокоповича, застав его в "роще разросшейся семьи", и... поехал в Павлино к
Вьельгорским, где отмечался день именин Софьи Михайловны.
В Павлине Гоголь вдруг посмотрел на Анну Михайловну иными глазами. Он
иначе взглянул и на свое отношение к ней. Пол