Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
в. Но
в отличие от них он вновь берется за дело.
Обтерев грязь со своего фрака и припрятав кое-какие оставшиеся
деньжонки, он в который раз начинает с нуля, не отчаиваясь, не сдаваясь, а
лишь "съеживаясь" и собирая свою волю в комок. Эти героические усилия
Чичикова выдают в нем в некотором роде героя, хотя героизм Чичикова комичен
-- он преследует ничтожные цели. Да и сам приступ неприступной крепости
миллиона выглядит в поэме пародией на героику, ибо штурмуется все-таки
миллион.
Вся поэма есть некая гигантская пародия на исторические события в
мировом масштабе и, являясь русской Илиадой, вместе с тем иронически
осклабливается в сторону старца Гомера. Сама история в форме ее чрезвычайных
и героических проявлений, кажется, является объектом пародии Гоголя, ибо в
его "истории" все обыкновенно: и герой, и местность, и масштаб, и предмет
раздора.
Историческая тема, можно сказать, въезжает вместе с Чичиковым в город
NN. Не успевает он расположиться в трактире и заказать себе сосиски с
капустой, как на него взглядывают с исторических полотен исторические лица,
которым предстоит созерцать его русский обед. Чичиков поедает свои сосиски,
мозги с горошком, пулярок и пирожки, а исторические герои, смотрящие с
картин, только облизываются. История встречает его и в столовой Манилова:
дети хозяина оказываются Алкидом и Фемистоклюсом, и между ними разыгрываются
военные действия, состоящие в том, что Фемистоклюс кусает Алкида за ухо.
Чичиков даже поднял несколько бровь, пишет Гоголь, услыхав это "отчасти
греческое имя". Появление античных имен в соседстве с соплей, которую готов
уронить в суп Фемистоклюс (в этом прибавлении к имени Фемистокла "юс" есть
нечто бесконечно снижающее исторического Фемистокла), и бараньей костью,
которую грызет Алкид, обмазывая себе щеки жиром, в мирнейшей и сахарнейшей
Маниловке производит комический эффект.
Но тема истории не прерывается на этом. Даже на стене дома Коробочки,
куда уже ей (истории) вовсе незачем заглядывать (Манилов все-таки бывший
офицер), висит не кто иной, как Кутузов, напоминая Чичикову о славных делах
своего отечества, на которые так мало похожи его, чичиковские, неблаговидные
поступки.
Как тени сопровождают Чичикова в его странствиях образы всяческих
всадников и полководцев, вождей революций и мировых знаменитостей. В доме
Собакевича "на картинах все были молодцы, все греческие полководцы,
гравированные во весь рост: Маврокордато в красных панталонах т мундире, с
очками на носу, Миуали, Канари. Все эти герои были с такими толстыми ляжками
и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу. Между крепкими греками,
неизвестно каким образом и для чего, поместился Багратион, тощий, худенький,
с маленькими знаменами и пушками внизу...".
И все время, пока между Собакевичем и Чичиковым идет деловой разговор,
пока они торгуются и не сходятся в цене на "мертвых", эти портреты (тоже в
некотором смысле "мертвые души") смотрят на них со стен, принимая участие в
торге. "Багратион, -- пишет Гоголь, -- с орлиным носом глядел со стены
чрезвычайно внимательно на эту покупку..." Бедная история! Ей ничего не
остается делать, как принимать то, что совершается на ее глазах, -- она даже
съеживается, уменьшается от смущения.
Когда Чичиков попадает к Ноздреву, воинственная историческая тема
сходит с картин на землю. Разыгрывается сражение между шулером хозяином и
хитрецом гостем, который отказывается играть с ним в шашки. Ноздрев
приступает к лицу Чичикова с кулаками, как молодой поручик, воображающий
себя Суворовым, штурмующим какой-нибудь Измаил. Но через минуту этого
"Суворова" берут под арест "по случаю нанесения помещику Максимову личной
обиды розгами, в пьяном виде". "Суворов" попадает в руки капитан-исправника,
а Чичиков, в котором дамы города NN найдут впоследствии "что-то даже
марсовское", вскакивает в бричку и несется что есть духу прочь, радуясь, что
сохранил бока и весь свой род для грядущего "потомства".
Впрочем, чичиковские Бородино и Троя еще впереди. Главное сражение
будет дано им в городе, где и свершится тот самый "пассаж", о котором
предупреждал автор читателя, пуская своего героя в поездку по губернии.
Полем сражения сделается бал -- бал у губернатора, где сойдутся все
враждующие армии и где Чичиков будет произведен в "Марсы", а потом
низвергнут, вновь поднят и опять опущен в неведомые глубины. Тут-то запляшут
и затанцуют в поэме древние греки и "рыцари", все эти Зевесы и Прометеи,
жрецы Фемиды и местные Маврокордато. Но до того Гоголь как бы еще раз
произведет ревизию города и ревизию истории в его лице, совершив вместе с
Чичиковым обход "сановников" и "властителей", палат и частных домов, где
закрепится и получит законное основание его покупка.
И тогда-то и возникнет перед нашими взорами храм Фемиды -- палата, где
в председательском кресле восседает некто, подобный "древнему Зевесу
Гомера", а в залах и передних толкутся кувшинные рыла и их жертвы. До этого
мы еще побываем в страшном "замке-инвалиде" -- доме Плюшкина, от которого
пахнет на нас пародией на средние века, столь же мало щадимые Гоголем, как и
эпос греков. Замок Плюшкина с его "кучей" так же смешон, как "турецкие
кинжалы" на стенах дома Ноздрева, выделанные "мастером Савелием
Сибиряковым". Столь же смешон и жалок Зевес -- председатель, объедающийся
семгой, выловленной другим героем поэмы -- "чудотворцем" и "отцом города"
полицмейстером, выловленной не в реке, а в лавках купцов, славящих своего
"благодетеля". Этот полицмейстер, между прочим, участвовал в кампании 1812
года и "лично видел Наполеона". Тощий Багратион на стене дома Собакевича не
герой из сказки, он современник Собакевича. Все эти Колокотрони и Миуали --
тем более. Да и Суворова он еще мог застать. Во всяком случае, Суворов --
современник Плюшкина, которому за шестьдесят.
Эта близость великой войны и великих событий еще более усиливает
пародийность происходящего. Там настоящие Багратионы и настоящие Кутузовы
скакали на конях и размахивали саблями, здесь сабля мирно ездит в бричке
вместе с Чичиковым -- ездит "для внушения надлежащего страха кому следует".
Позже тема 1812 года всплывет в рассказе почтмейстера о капитане Копейкине,
и тут мы услышим, как зазвучит в ней тоска Гоголя по героическому и жажда
его.
Но то, что Гоголь называет в поэме "пассажем", очень далеко от
исторических битв и напоминает тот "пассаж", который произвел в уездном
городе Иван Александрович Хлестаков. Только он вложил в это дело свой гений
-- у Чичикова все произошло помимо его воли. Точнее, он сознательно этого не
хотел, не желал, даже противился бы этому, если б узнал, что так случится.
Ибо Хлестаков -- человек публичный, а Чичиков -- человек тайный. Он привык
обделывать свои операции в тишине, ему блеск и слава не нужны, не нужны ни
слушатели, ни зрители. Но такова уж оказавшаяся сильнее его сила страха.
Мертвые души, соединенные с приездом нового генерал-губернатора, потрясли
город. Как будто какой-то "вихорь" пронесся по мирной глади вод. И
повставали со дна их тюрюки и байбаки, вылезли из своих нор какие-то Сысои
Пафнутьевичи и Макдональды Карловичи, а "в гостиных заторчал какой-то
длинный, длинный, с простреленною рукою, такого высокого роста, какого даже
и не видано было".
Фантастика чичиковского предприятия порождает и фантастическую реакцию.
Все имевшее доныне в глазах читателя (и героев) обыкновенные размеры
начинает стремительно расти -- растет сюжет о "мертвых душах", растет и
преображается Чичиков, растут слухи, растет страх, растут неразбериха и
путаница, растет и сама фантазия. Обнаруживается, что в губернии, где
губернатор вышивает по тюлю, идут настоящие сражения, крестьяне бунтуют и
убивают чиновников, что купцы на ярмарках дерутся насмерть и по дорогам
валяются мертвые тела. А в городской тюрьме вот уже третий год сидит некий
пророк, явившийся неизвестно откуда, в лаптях и нагольном тулупе, и
возвестивший, что грядет антихрист. Мигом всплывают наружу в преувеличенном
виде все грехи, преступления, злоупотребления законом и властью. И про дам
станет известно, что многие из них способны на "другое-третье" и нет среди
них той, которая не мечтала бы, чтоб ее увез какой-нибудь Ринальдо
Ринальдини, за коего они и принимают на одном из этапов своего заблуждения
Чичикова.
Чичиков в воспаленном воображении дам и отцов города приобретает
последовательно несколько ликов. Сначала его принимают за "приятного
человека", "благонамеренного человека", за "ученого человека", за "дельного
человека", за "любезнейшего и обходительнейшего человека", потом возникает
словцо "миллионщик", уже несколько заставляющее Чичикова подрасти в их
глазах. Затем миллионщик превращается в "херсонского помещика", а с момента
заваривания "каши" рост Чичикова становится каким-то лихорадочно-страшным:
вот он уже и советник генерал-губернатора, и "шпион", и делатель фальшивых
ассигнаций, и "разбойник", и Наполеон, бежавший с острова Святой Елены, и,
наконец, сам Антихрист. В какие-то сутки с Чичиковым случается та же
история, что и с Хлестаковым, -- из скромной "барки, носимой волнами", он
превращается в грозу губернии.
Весь город, пишет Гоголь, был решительно взбунтован. За немою сценою и
ошеломлением (их в поэме несколько, каждая следует за новым известием о
Чичикове) проносится этот "вихорь" бунта, который все вокруг ставит вверх
ногами. На поэму, мирно сопровождающую мирно делающего покупки дельца,
надвигается темная туча, и из нее следует удар за ударом -- рядом сменяющих
друг друга ошеломлений и пробуждений от ошеломления Гоголь доводит свою
историю до трагического конца: все завершается смертью прокурора.
Первый удар раздается на балу, когда Ноздрев произносит уже в
предгрозовой ситуации (при нарастающем недоброжелательстве дам к Чичикову)
роковые слова: "мертвые души". Слова эти начинают работать уже сами за себя
-- через строку повторяет их автор, повторяют сбитые с толку герои, и вот
они уже пишутся Гоголем в разрядку -- мертвые души, -- как будто это не
просто слова, а некие письмена, загоревшиеся на пиру Валтасара. Магия
произнесенного слова, явленной в нем миру тайны начинает действовать,
производя тот же переворот в умах, что и словечко "ревизор" в "Ревизоре".
Вот когда начинает укрупненно играть в поэме фон -- все эти
исторические полотна с Колокотрони и Бобелинами, с Кутузовым и Багратионом,
с "кричащими солдатами в трехугольных шляпах и тонущими конями", которые
висят в кабинете у Плюшкина. Да, даже у него, у этой прорехи на
человечестве, есть некое историческое честолюбие и причастность к мировым
событиям -- через эти картины, которые соседствуют, впрочем, с изображениями
арбузов, кабаньей морды и висящей вниз головой утки.
"2"
Называя себя "историком предлагаемых событий", Гоголь как бы высмеивает
и свою роль летописца, русского Гомера, который вынужден повествовать не о
великих деяниях своей нации, а о делах мелких, суетных и столь ничтожных,
что люди, участвующие в них, выглядят не более мухи -- с мухами и мушками
Гоголь не раз сравнивает как живых, так и мертвых героев поэмы. Как мухи,
облепившие рафинад, ползают и перелетают с места на место губернские жители
на балу; как мушки, налеплены в списке умерших крестьян Плюшкина их фамилии.
Сам Плюшкин сравнивается с пауком, оплетающим паутиною все живое, что
находится вблизи его.
Порой содрогаешься от внутреннего холода описаний и портретов, который
пронизывает первые главы "Мертвых душ". Холод "охлажденного сердца"
Чичикова, кажется, веет и на пейзаж и на людей. Как некий "болоид",
проносится экипаж Чичикова сквозь всех этих Маниловых, Коробочек,
Собакевичей, и отстраненный взгляд героя, схватывающий их безжизненные
черты, есть глядящий из замораживающей дали взгляд Гоголя, уже тоже
почувствовавшего угасанье и холод в сердце.
Взгляните на Манилова: голова сахару, а не человек. Все в нем сахарное:
и глаза, и улыбка, и губы, и речи. Коробочка -- чучело, недаром в ее огороде
стоит чучело, на которое надет чепец хозяйки. Собакевич весь из дерева
вырублен, хватила природа топором раз -- вышел нос, хватила в другой --
вышли губы, и, не обскобливши, пустила в свет. Большим сверлом ковырнула в
его деревянном лице -- вышли глаза. "Деревянное" и лицо Плюшкина. Даже у
губернаторской дочки -- предмета воздыханий Чичикова -- не лицо, а только
что снесенное яичко -- и чисто оно, и прозрачно на свет, и как будто в нем
жизнь светится, но от этого света холодом отдает; мертво-круглое оно,
гладкое, как будто нарисованное. И разве только "молодец" Ноздрев живой -- с
краскою во всю щеку, с белыми, как снег, зубами и цветом лица, про который
говорят "кровь с молоком".
Сам же Чичиков стерт, как-то усредненно-обезличен: он "господин средней
руки", и все в нем среднее: средний чин, средние лета, средний вес, средний
голос. И лицо среднее -- не то чтоб очень полное, но и полноватое, не тощее,
но и не толстое, лицо как город, в который он въехал: город так себе, как
все города. И трактир здесь как везде, и номер в гостинице, и кушанье,
которое подают в трактире, и городской сад, и вид домов (серое с желтым), и
сами "сановники" города как везде -- во всяком губернском городе России.
Никто и ничто здесь не выдается, не высовывается, не кричит о себе
необыкновенной особенностью, крупною чертой: и лавки те же, и сидельцы в
лавках, и самовары, и пряники, похожие на мыло, и мыло, похожее на пряники.
Чичиков точно такой же, как город: в его лице ни отметинки, ущербинки, ни
мушки, ни бородавки -- круглое лицо, ровное лицо, и пахнет Чичиков не своим
незаменимым запахом, как Петрушка, а запахом французского мыла, голландских
рубашек и душистой водой -- бог знает чем, только не человеком.
Но вот доезжает наш герой до дома Коробочки, въезжает в ворота
измокший, грязный, как истинная барка, выброшенная на сухой берег волею
Зевеса. Выспавшийся и обсохший, приятно забывшийся в толстых перинах,
предложенных ему хозяйкой, он садится утром за стол, поедает ее блинцы,
совершает сделку и готовится отправиться дальше. Мысленно подмигивая
глядящему на него со стены Кутузову и смеясь над простодушной
"дубино-головой" Коробочкой, он готов покинуть ее дом, о существовании
которого через минуту уже забудет, ибо что можно помнить о Коробочке?
Но тут автор останавливает его. Наступает неожиданная пауза в поэме,
которая как будто растворяет двери повествования, и в него входит сам
Гоголь. Идет лишь третья глава, а он уж здесь -- уже не выдерживает его
смех, и "грозная вьюга лирического вдохновения" возникает на горизонте.
Ничего не произошло: просто настала тишина, просто герой окаменел и
отодвинулся куда-то в глубь сцены, и вместо него заговорил автор. Дрогнуло
сердце комика, и он сам взял слово. Взял его для вопроса, для странного и
неуместного восклицания, которое совсем не идет к ситуации, не соответствует
блаженному состоянию Чичикова, довольного покупкой и тем, что он так ловко
отделался от лишних расспросов хозяйки.
Это второе явление Гоголя в поэме. Первое было как бы мимоходом и
вскользь; рассуждая о косынках, которые носят на шее холостяки, Гоголь
оговаривался: "Бог их знает, я никогда не носил таких косынок". Позже эта
тема холостяка, бессемейного путника, не имеющего постоянного пристанища на
земле, разовьется в поэме, и уже не Чичиков станет олицетворением этого
путника, а сам автор.
Пауза на пороге дома Коробочки -- это пауза поэтическая, придающая
поэме лад поэмы, переводящая комическое описание, сопряженное с холодом
наблюдательности, в иное русло -- в русло комически-героического или
трагикомического эпоса, в который и превращаются с третьей главы "Мертвые
души". Вот это отступление: "Но зачем так долго заниматься Коробочкой?
Коробочка ли, Манилов ли, хозяйственная ли жизнь или нехозяйственная -- мимо
их! Не то на свете дивно устроено: веселое мигом обратится в печальное, если
только долго застоишься перед ним, и тогда Бог знает что взбредет в голову.
Может быть, станешь даже думать: "Да полно, точно ли Коробочка стоит так
низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так
велика пропасть, отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами
аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью,
красным деревом и коврами... Но мимо! мимо! Зачем говорить об этом? Но зачем
же среди недумающих, веселых, беспечных минут сама собою вдруг пронесется
иная чудная струя? Еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал
другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо..."
Кажется, это не отрывок из "Мертвых душ", а страница из "Тараса
Бульбы". И мы не ошибемся, если предположим, что писались они, может быть, в
одну ночь или, по крайней мере, друг за другом, ибо именно в эти дни
приступил Гоголь к переделке своей поэмы о запорожцах. Мы вновь слышим
прежнего Гоголя -- Гоголя "Бульбы", "Старосветских помещиков" и "Записок
сумасшедшего". Как будто оглянувшись на дом Коробочки, вспомнил он вдруг
другую помещицу -- Пульхерию Ивановну и подумал: это она стоит на крыльце,
она, оставшаяся без Афанасия Ивановича и ушедшая от этого в свои котлеты и
шанежки, в пух и перо. И у нее были свои светлые минуты, была юность, была
любовь...
Смех Гоголя разбивается об это горькое и сострадательное "зачем?",
которое он потом задаст почти каждому герою поэмы (Собакевичу, умершему
прокурору, самому Чичикову) и которое отныне станет сопровождать его до
самого конца. Эта пауза не отпадет сама собой, не выпадет из действия поэмы,
а, надломив ее ритм, станет новым ритмом и интонацией повествования, новой
чудной струей, вливающейся в охлажденные ее волны.
Отныне не половой будет поддерживать под руки Чичикова, а сам Гоголь
возьмет на себя эти функции, правда, в переносном смысле -- он не тело Павла
Ивановича будет поддерживать, а разжигать в нем угасший дух. Останется ли
его герой один на один с Собакевичем, он и о Собакевиче задумается, взглянет
ли в глаза Плюшкину, как увидит мелькнувший в них на мгновение теплый луч.
Заснет ли, укачиваемый бричкой, как приснится ему собственное детство,
бедное на радости, и иным светом озарится лицо самого Чичикова.
Иная чудная струя, слившись со струей смеха, даст сплав, который есть
сплав, присущий только Гоголю и, пожалуй, в чистом виде только "Мертвым
душам", в которых более, чем где-либо, выразятся его отчаяние и его надежда.
Рыцари, которых дамы города NN вышивают шерстью на подушках и носы у которых
выходят "лестницею, а губы четвероугольником", рыцарь Чичиков, празднующий
труса в сцене с Ноздревым, рыцарь-будочник, настигающий на ногте "зверя", --
это верх смеха Гоголя над упованиями своей юности и романтизмом ушедшей
эпохи. С грустью признается он: "и на Руси начинают выводиться богатыри" --
и тут же пытается вызвать их тени из прошлого, но перед ним не прошлое, а
настоящее, а Чичиков не Бульба, не Остап и даже не Андрий, которых, если
читатель помнит, он любовно называет в своей повести "рыцарями".