Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Детективы. Боевики. Триллеры
   Боевик
      Сартинов Евгений. Золото на крови -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  -
вно листы первых глав. Печатанье пошло быстрее. Хлопоты по изданию поэмы взял на себя Николай Прокопович. Важно было не упустить времени и напечатать книгу, пустить ее в оборот до лета, а там снарядить с Прокоповичем и Белинским (от его услуг он не думал отказываться) собрание сочинений, которое хоть отчасти покроет долги. Он задумал его издать еще в Риме и надеялся все окончить в Москве. Три тома были сделаны, но четвертый из-за волнения по поводу "Мертвых душ" отстал. Четвертый том завершался "Театральным разъездом", а тот лежал непереписанный с 1836 года. "5" Как и в прошлый раз, его пребывание в России завершилось обедом в саду Погодина. 9 мая собралась здесь вся литературная Москва. Были С. Т. и К. С. Аксаковы, И. В. Киреевский, Ю. Ф. Самарин, M. H. Загоскин, Д. Н. Свербеев, Т. Н. Грановский и другие. На именинном обеде Гоголь объявил, что вернется на родину через... Иерусалим. Гости знали об этом его решении, он говорил об этом и раньше. Но торжественность, какую он придал этому событию, смутила всех. Не верили, что Гоголь делает это искренне, подозревали, что это очередное чудачество, прихоть, актерство. Пусть подурачится, пусть уверует в то, что и мы верим, доверяем ему, думали они. Пусть порисуется, наконец. Даже Аксаковы -- самые страстные его почитатели -- уехали домой недовольными. Гоголь был в своей роли -- вел себя "странно". Но что это -- игра, презрение к желанию откровенности со стороны любящих его от души людей, поза? Все можно было подумать, но ни один ответ не давал объяснения поступку Гоголя. Пришлось, вздыхая, смириться, что Гоголь есть Гоголь и надо принимать его таким, каков он есть. Меж тем его решение было искренним. Оно зародилось в нем еще до приезда в Россию. Он верил, что отныне им руководит высшая сила, что его спасенье в Вене и время, отпущенное на окончанье труда, который он благополучно завершил и сейчас выдал свету, -- уже не им исчисленное время, оно отпущено тем же, кто даровал ему жизнь и талант и определил "дорогу". И он должен был отблагодарить и прийти к гробу господню с даром в руках -- с конченым полным творением, то есть всеми частями своей поэмы, которая уже, как и жизнь его, не принадлежала ему одному. Таковы были чувства Гоголя. И потому он все происходящее вокруг видел как бы сквозь туман, может быть, от этого и не замечал, что чувствуют другие, не брал этого в расчет -- он настолько жил своим, что иное, не его уже и не тревожило его глаз. Первые экземпляры поэмы были уже отпечатаны и переплетены. Гоголь вручил часть из них друзьям в Москве, другую взял с собою в Петербург -- для друзей же и для царской фамилии. Он уезжал через Петербург, и это раздражало "москвичей", которые видели в сем поступке подвох, уловку Гоголя, не пожелавшего доверить издания своего собрания Москве. Он указывал на быструю работу петербургской цензуры -- они не верили. Он говорил, что не хочет загружать их лишними заботами, -- не верили тоже. Москва ревновала его. "Гоголя любят все, -- писал В. И. Даль Погодину, -- для него между читателями нет партий". Но вот выяснялось, что любят, да с прицелом. Ему было больно видеть эти раздоры и подозрения. Идея нового "двенадцатого года" -- года, в который весь народ встал "как один", -- уже витала в его воображении. Да и сама поэма уже мыслилась ему не как поэма, а как продолжение собственной жизни, как то, что оп должен был строить не вне себя, а в себе. Но для последнего, как он говорил, он был еще не готов. Ему предстояла перестройка, выход в новое сознание и обретение для выражения этого сознания "нового языка". Ножницы: "Отечественные записки" -- "Москвитянин" -- были слишком узки для него. Он уже думал о другом. Выписав свой "Ад", он приближался к "Чистилищу", за которым открывался в далекой дали светлый "Рай". Он строил в мыслях свою поэму, как Дант -- "Божественную комедию". Мертвые души должны воскреснуть, но для того, как твердит он почти в каждом своем письме, им (как и автору) нужно очиститься, набраться чистоты душевной, достичь "небесной чистоты нравов". Он и "Ревизора" хотел бы "пообчистить", и в поэме "пропеть гимн красоте небесной". Открывалась эпоха чистилища -- она открывалась не только в его бумагах, но и в его судьбе. "Часть 5" "ПЕРЕВАЛ" Я чувствовал всегда, что я буду участник сильный в деле общего добра и что без меня не обойдется примиренье многого... "Гоголь С. П. Шевыреву, май 1847 года" ...Событие, во мне случившееся, случилось не во вред искусству, но к возвышению искусства... "Гоголь -- А. О. Смирновой, май 1847 года" "Глава первая" ""АНТРАКТ"" ...Никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду вперед -- идет и сочинение, я остановился -- найдет и сочинение. "Гоголь -- П. М. Языкову, июль 1844 года" "1" Первые письма Гоголя по отъезде из России -- о России. Все, с чем сплелась жизнь его, вокруг чего она кровно обернулась, к чему пристала навеки, оставалось здесь. И даже эти распри, споры, отчуждения, заблуждения и мерзости. Отрываясь от России, он сознавал, что отрывается, что порывает с тем, с чем нельзя рвать, и что это надрывает что-то и в нем, и в деле его, которым он оправдывал свое удаление. Он без умолку молит своих корреспондентов писать ему, писать больше и чаще, и писать о родине, о том, что она думает, как живет, как дышит и что у нее на уме насчет него, Гоголя. Многим из тех, к кому он обращается, это желание Гоголя знать, что о нем думают, кажется суетным. Они видят в нем нетерпение славолюбия, жажду эгоистическую. Что ему -- мало? -- рассуждают они. -- Что он -- новичок, который тиснул свои первые стихи и ожидает проснуться знаменитым? Или чесотка славы так сильна и у гениев? А он ждет привета с родины, привета даже в виде хулы, неодобрения, порицания. Ему сам ропот российский по поводу его книги нужен оттого, что он российский ропот. "Записывайте все, что когда-либо вам случится услышать обо мне, все мненья и толки обо мне и об моих сочинениях, и особенно, когда бранят и осуждают меня", -- пишет он М. П. Балабиной. Такие же просьбы летят и к Данилевскому на Полтавщину, и к Плетневу в Петербург, и к Шевыреву в Москву. Он как бы раскидывает свою сеть, чтоб хоть что-то поймать в нее. Шевырева он просит откликнуться на "Мертвые души", Прокоповича -- передать Белинскому, чтоб тот откликнулся. Он тревожит в его семейном уединении Жуковского (который хоть и живет не в России, но -- Россия, Россия пушкинская), требуя от того обстоятельного отзыва о поэме. Лишивши себя возможности видеть Русь в глаза, он хочет слышать ее голос. Точней -- голоса. Голоса многих, может быть, всех. Поэтому ему интересны мнения всех партий, точки зрения всех направлений, всех поколений и всех слоев. Позже, в предисловии ко второму изданию "Мертвых душ", он обратится ко всем читающим в России с призывом высказаться не столько о его сочинении, сколько о вопросах, поставленных в нем. В этом разноголосом эхе, в котором аукнулась бы ему Россия со всех сторон -- от дворца до глухой деревушки на Миргородчине, -- он жаждет увидеть ее многоликое лицо, которое уже стал позабывать. Мост ко второму тому поэмы тянется теперь через эту письменную связь, через это непрочное воссоединение, через оклик и посылающий свой запрашивающий зов голос. Но не одна эта отдаленность от родины ставит свои препятствия писанию продолжения поэмы. Тоска по России сливается с желанием очищения, чистки душевной, некоего переворота в себе, без которого он не мыслит нового величественного строительства. "Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать... великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования..." И загадка его поэмы, добавим мы. Кажется, поднявшись в ней -- и вместе с нею -- на невиданную высоту, на ослепительно яркий верх, он все еще чувствует себя... у подножия лестницы. "Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей... что чаще и торжественней льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях". Уничиженье -- паче гордости, но это не уничиженье, а сознание своего несовершенства, которое было путеводной его звездой с юности. Нет совершенства творенья без совершенства творящего, нет сил подняться на духовную высоту в искусстве, если и в себе самом не преодолел это восхожденье. Так рассуждает Гоголь. А что же думает Россия? Знает ли она, что происходит с ним, подозревает ли? Чувствует ли чуткая и безотрывно-милая родина, что повернул уже с прежней дороги ее признанный вождь, ее единственный живой авторитет? Или дремлет она в неведении? Или все еще движется за ним по инерции, им приданной? И читает его, как читала вчера, как смеялась вчера, как ожидала вчера от него новой насмешки над нею же самой? Он ждет от Руси необыкновенного, какого-то ответа ("Русь, куда ж несешься ты, дай ответ?"), а Русь должна жить, вести свои дела -- она не может заниматься только Гоголем. Книгопродавцы вместе с его книгами должны сбывать и тысячи других (типографский станок подбрасывает и подбрасывает), критики -- писать не только о нем (хоть он и в "моде", как пишет он сам, хоть он один на всю Россию). Купцы должны торговать, государственные мужи -- заседать в сенате, крестьяне -- пахать и сеять, а помещики -- доглядывать за крестьянами. Дипломаты должны плести сети политики, царь -- царствовать, а чиновники -- высиживать за своими столами от сих и до сих Им не до Гоголя. Да и где он? Полыхнул, как метеор, заехал, уехал -- только его и видели. Какая-то пыль осталась от быстро вертящихся колес его брички. Для России он заезжий, приезжий, почти что иностранец, потому что живет в чужой земле, в чужой земле пишет и в чужую землю скрывается. И он понимает, как важно быть дома, присутствовать при родах и смертях, не оплакивать близких издалека, как было с Пушкиным, а скорбеть воочию, воочию терпеть унижения, как терпел он с "Ревизором", не отдалять своих отношений с чуждой ему толпой, а втираться в нее, терпя оскорбления и насмешки, потому что самое это присутствие есть факт русской жизни, факт, влияющий на нее, -- а Гоголь желает влиять. В Европе его никто не читает, никто не знает. В Европе он синьор Гоголь, который занимает место в гостинице или в дилижансе. Немцу или французу (и итальянцу) наплевать на то, что он там сочинил, немец или француз заглядывают в его кошелек, а не в портфель. Этот мусью, или герр, если и сунет нос в его книгу, то вряд ли что-то поймет. Какие мертвые души? Какой Чичиков? Какой Манилов? Нет, надежды только на Россию. Они видны и в самой поэме. То не чичиковская тройка срывается с места в ее последней главе, а нетерпенье Гоголя рвет постромки и выносится навстречу читателю. Прозревая законы художества, строгие законы приличия в искусстве, не позволяющего автору уж слишком далеко выходить из своего сочинения, Гоголь бросает в лицо России свои вопросы и восклицанья. Его слово и его ожидание "ответа" как бы опережают бег тройки, и ими она влечется вперед, за ними устремляется вихрь повествования. То не копи запряжены в несущееся тело поэмы, а вопросы, идеи, гоголевские сомненья и прозренья. Они -- тройка Гоголя, и тройка Чичикова, и тройка Руси. "Его ода -- вопрос", -- написал о Гоголе Белинский в 1835 году. Он мог бы повторить эти слова и по выходе в свет "Мертвых душ". Жажда "отзыва" здесь слышится всюду: недаром текст поэмы на треть полемика и обращения к читателю. Всякое новое слово Гоголем здесь оговаривается, обставляется авторскими объяснениями, оправданиями. Всякая вольность, всякий комический или лирический выпад тут же получают в подкрепление некий резон, который должен отвести от них критику, защитить их. Гоголь, кажется, каждой своей картине готов выставить оправдательный аргумент. Такова поэтика "Мертвых душ" и таково начало новых отношений русской литературы с читателем. Именно с Гоголя начинает она так активно заботиться о читающем, обращаться вовне, имея в виду внутреннюю цель. Из гоголевского полемизма вырос полемизм Достоевского. Но в те поры, когда явился первый том "Мертвых душ", это была новость. Автор искал критик, возражений -- он их получил. Не замедлили откликнуться и печатная критика и устная. Выступили все главные издания и партии -- "Русский вестник", "Библиотека для чтения", "Северная пчела", "Москвитянин", "Современник". В Москве вышла брошюра К. Аксакова, где Гоголь назывался русским Гомером. К. Масальский в "Сыне отечества" писал: "Правда, что между Гомером и Гоголем есть сходство: обе эти фамилии начинаются, как видите, с Го". Букет был полный. Многочисленные адресаты Гоголя докладывали об отзывах провинции. Прокопович писал: "Все молодое поколение без ума... старики повторяют "Сев. пчелу" и Сенковского... Все те, которые знают грязь и вонь не понаслышке, чрезвычайно негодуют на Петрушку, хотя и говорят, что M (ертвые) Д(уши) очень забавная штучка; высший круг, по словам Вьельгорского, не заметил ни грязи, ни вони и без ума от твоей поэмы. Один офицер (инженерный) говорил мне, что МД удивительнейшее сочинение, хотя гадость ужасная. Один почтенный наставник юношества говорил, что МД не должно в руки брать из опасения замараться: что все, заключающееся в них, можно видеть на толкучем рынке. Сами ученики почтенного наставника рассказывали мне об этом после класса с громким хохотом. Между восторгом и ожесточенной ненавистью к МД середины нет... Один полковник советовал даже Комарову * переменить свое мнение из опасения лишиться места в Пажеском корпусе, если об этом дойдет до генерала, знающего наизусть всего Державина..." * Комаров А. А. -- преподаватель словесности в петербургских военно-учебных заведениях, близкий знакомый Белинского. Повторялась история с "Ревизором". Казалось, разыгрывался еще не опубликованный, но написанный "Театральный разъезд". Гоголь все это предвидел. На "свет" (высший круг) надежды не было. Свет что: ему и запах Петрушки не страшен -- он не слышит этого запаха. Он готов посмеяться над "забавной штучкой" именно потому, что она его не касается: опять какие-то уроды, кикиморы, живущие в своих поместьях... Свету вообще не было дела до русской литературы -- он читал только французскую. Поэма Гоголя могла ему показаться в лучшем случае пикантной, как свежий, хотя и сальный анекдот. Что же до "молодого поколения", то и его восторги не тешили авторского самолюбия. В письме к С. Т. Аксакову, сообщавшему ему об успехе "Мертвых душ" у молодежи, Гоголь писал: молодость всегда горяча, всегда оппозиционна; что не нравится старикам, нравится ей. Она за новое, еще не зная как следует цены этому новому. Подождем суждения зрелых умов, добавлял Гоголь. Но и зрелые умы -- из тех, кто мог высказаться, -- высказались. Одни печатно, другие в дневниках, разговорах, письмах. Где-то на Басманной "негодовал" Чаадаев. Против чего он негодовал -- против Гоголя или против его апологетов? Разлад среди "москвичей" по поводу "Мертвых душ" зафиксировал Герцен. В своем дневнике в июле 1842 года он писал: "Толки о "Мертвых душах". Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы No 1 говорят, что это апофеоза Руси, Илиада наша, и хвалят, след., другие бесятся и говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда. Видеть апофеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо". За месяц до этого, еще в Новгороде, прочитав впервые поэму, Герцен записал в том же дневнике: "...горький упрек современной Руси, но не безнадежный... Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее; но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование "ins Blaue" (на небеса), а имеет реалистическую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди. Я часто смотрю из окна на бурлаков, особенно в праздничный день, когда, подгулявши, с бубнами и пением, они едут на лодке; крик, свист, шум. Немцу и во сне не пригрезится такого гулянья; и потом в бурю -- какая дерзость, смелость: летит себе, а что будет, то будет. Взглянул бы на тебя, дитя -- юношею, но мне не дождаться, благословляю же тебя хоть из могилы". Были такие мнения и в "западном" лагере... А Д. Н. Свербеев, славянофил, говорил, что Гоголь опозорил Россию, выставив ее в таком виде перед Западом. Он делал то же, что и Кюстин, но тот француз, шаромыжник, а этот свой, русский. Негодовали в Москве, в Петербурге и в глуши. Негодовали и читали, расхватывали поэму, ссорились из-за нее и мирились. Пожалуй, не было со времени триумфа знаменитых пушкинских ранних поэм такого успеха у книги на Руси. Решительно нельзя было найти грамотного человека, который бы не прочитал ее. Даже царь оскоромился -- пролистал поднесенный ему экземпляр. Позже он говорил Смирновой: я ценю его (Гоголя), он хороший писатель, но не могу простить ему грязных выражений. "Ложь", "кривлянья балаганного скомороха", "побасенки" -- вот далеко не самые крепкие определения из статьи Н. Полевого в "Русском вестнике". ("Побасенки!.. -- ответит ему в "Театральном разъезде" Гоголь. -- А вон протекли веки, города и народы снеслись и исчезли с лица земли, как дым унеслось все, что было, а побасенки живут...") Гоголь, по его мнению, "хочет учиться языку в харчевне", его "восхищает всякая дрянь итальянская" и он ненавидит русское, он судит свое отечество, как "уголовный судья". "Если бы мы осмелились взять на себя ответ автору от имени Руси, -- писал Полевой, имея в виду обращения Гоголя к Руси: "Русь, чего же ты хочешь от меня?" -- мы бы сказали ему: М(илостивый) Г(осударь), вы слишком много о себе думаете... вы... сбились с панталыку. Оставьте в покое вашу "вьюгу вдохновения", поучитесь Русскому языку, да рассказывайте нам прежние ваши сказочки..." В начале статьи Полевой советовал Гоголю бросить писать. Так откликнулись на поэму "старики" -- патриархи журнальных баталий тридцатых годов, ныне списанные в архив. Они этого еще не признавали, они горячились, как и "молодые", по то была отрыжка бессилия. Главные стволы заговорили позднее. В "Москвитянине" С. Шевырев объявил Чичикова "героем нашего времени". Не плут и мерзавец, а "поэт своего дела", своего рода гений предпринимательства, наступавший на Русь, виделся ему в образе гоголевского героя. Шевырев называл Чичикова "Ахиллом", способным на "самопожертвование мошенничества", что соот

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору