Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
тву", "службы
государю", как называют ее для прикрытия своего аппетита все искатели лент и
наград.
Тем, кто сразу оказывается на высокой ступени, почти рождается на ней,
это стремление взять реванш за положение внизу незнакомо. Они спокойно и
медленно движутся по восходящей, предначертанной им их знатностью. Стоящему
внизу надо начинать снизу. И он спешит.
Лестница эта опять уходит высоко вверх, а он не может взлететь по ней
единым духом, как мечталось ему в Нежине, он должен карабкаться, ползти и
переползать медленно, хотя он все еще надеется на то, что настанет миг, и он
перескочит десятки ступеней сразу и окажется все же наверху, ибо служить 35
лет, чтоб выйти в отставку и получать пенсион, годный лишь для пропитания,
-- это не его мечта, не его удел. Он пишет о "просторе", о необходимости
сделаться полезным "огромной массе государственной", и здесь в коллежском
регистраторе Гоголе-Яновском говорит Гоголь.
Он уже Гоголь, хотя никто не знает этого, и он сам не подозревает, что
все, что станет впоследствии Гоголем, уже есть в нем, заложено, дано ему от
природы и расписано в расписании, но не в штатном расписании Департамента
уделов, возглавляемого гофмейстером и кавалером Л. А. Перовским, а в другом,
под которым нет подписей начальников отделений и столов. Стихийно сознавая
это, он вынужден, однако, находиться среди них каждый день, кланяться им,
терпеть неуважение швейцара, мерзнуть на обжигающем морозце и вприпрыжку
пересекать заветный Невский, по которому не спеша прогуливаются богачи в
меховых шубах и валяных сапогах.
Усердие Гоголя вознаграждается: его делают помощником столоначальника с
окладом 750 рублей в год. Однако чиновники в этой должности обычно получали
1000 и даже 1200 рублей в год, ему же положили на треть меньше. А ему только
на стол и квартиру требуется в месяц сто рублей. Где же взять остальные? Он
просит эти сто рублей (потом снижая сумму до восьмидесяти) у маменьки, у
единственного своего "ангела", который уже не раз выручал его. "Всякая
копейка у меня пристроена", -- пишет он ей и сознается, что вынужден
отказаться от многих мелких удовольствий, которые позволяют себе его
сослуживцы, как-то: участие в дружеской пирушке с выпивной и угощениями,
катание на извозчике, посещение театра.
День его расписан по часам, начинается он со службы, потом обед в
казенном заведении, гуляние по городу, посещение классов Академии художеств,
где он на правах вольноприходящего учится рисунку. Изредка выпадает ему обед
в гостях или чай, или встреча с "одноборщниками" нежинскими, которые,
впрочем, летом разъезжаются по дачам или предпочитают отпуск в
малороссийской деревне, дома, под крылом родительским. Он не может себе
этого позволить: дорога домой непосильна для его бюджета.
Летом Петербург превращался в парилку: избыток перенагретой влаги давил
в легкие, стоячий воздух, пропахший городскими испарениями, кружил голову,
на пятом этаже, под самой крышей, которая раскалялась от немилосердного
солнца, было душно, а белая ночь гнала сон, и лишь прохлада воды и деревьев
на островах, где уютные дачи прятались в тень старинных дубов и лип и где
был простор зеленый -- не застроенный камнем, не замощенный булыжником, не
засыпанный пылью -- спасала от тоски и отчаяния.
Он попадал сюда после нудного дня сидения в огромной общей зале, где
томились десятки таких же, как он, безымянных перьев, переписывавших,
переписывавших и переписывавших. Отрываясь от бумаги, он видел их лысины, их
стоячие воротники, их коки, напомаженные дешевой помадой и завитые у
цирюльника на Вознесенском проспекте, и слышал скрип перьев, изредка
обмакиваемых в чернильницы.
Этот шелест переписыванья еще долго потом отдавался в его ушах, когда
он, схватив шинель или плащ из рук швейцара, почти выбегал на улицу,
счастливый, что наконец на сегодня вырвался из своей тюрьмы. Впрочем, и в
эти унылые часы работала не только его рука, но и слышало все, что
происходило вокруг, его чуткое ухо, а глаз схватывал черточки и черты,
ужимки, жесты и тайные отклонения от расчерченной уставной жизни, которыми
жил этот муравейник, состоящий все же из живых людей.
Там сплетничали о последней награде начальника, иронически тыча в
"Сенатские ведомости", в другом конце поднимался шепот об актрисе, которая
танцевала нынче в итальянской Опере (кто-то проник на галерку), кто-то
жаловался на квартирную хозяйку и вонь во дворе, оскорбляющую его
благородное обоняние, там складывались на пирушку, звали соседа на вист.
По выцветше-зеленому полю вицмундирного сукна изредка пробегал какой-то
живой ветер, лица менялись, на них появлялось свое выражение -- но это
бывало редко: обычно в дни выдачи жалований, награждений или предстоящих
праздников, на которые их отпускали домой. Больше всего здесь не любили,
когда кому-то выпадало повышение по службе. Отношения сразу менялись, бывшие
товарищи переставали прямо смотреть друг другу в глаза, низший смотрел на
высшего уже не так, как вчера, появлялось что-то неуловимо-заискивающее,
второсортное, просительное во взгляде, а высший, бывший еще вчера на одной
ноге с низшим, сам не замечал, как вытягивается его фигура, как растет он
даже физически, как меняется его голос и выражение глаз.
Он уже переходил за другой стол -- который был шире, где больше
располагалось бумаг, а подход был затруднен существованием между ним и
остальным -- вчера еще его! -- миром другого чиновника, который должен был
передать эту бумагу ему, доставить ее, а не просто бросить или перебросить
со стола на стол, как это делают равные между собой.
Гоголь почувствовал это, когда из рядового писца стал вдруг помощником
начальника стола, на полступеньки выше поднявшись над своими сослуживцами. В
приказе о его повышении говорилось: "Хотя чиновник сей состоит на службе не
более четырех месяцев, но, получив хорошее образование и оказывая должное
усердие, может с пользой справлять свою должность".
Но "сей чиновник" не только чиновник. Он верно служит днем в
присутствии, кланяясь столоначальнику и начальнику отделения, а в ночные
часы его мысль гордо витает над серою громадою города, переносясь от
скученности околосенных переулков к просторам набережных, к разливу вольной
Невы, к площадям и бульварам, которые он еще завоюет, завоюет.
Приходит осень, Петербург съезжает с дач, начинается оживление на
Невском, возле театров, кондитерских, английских и французских магазинов,
возле дома госпожи Энгельгардт, где даются концерты. Вновь тщеславие
выплескивается на улицы, вновь манит его сверкающий по вечерам Невский, где
ему нечем покрасоваться, где франты демонстрируют последние парижские моды,
а бакенбарды иностранной коллегии производят неотразимое впечатление на дам.
И вновь вспыхивает в нем желание оставить этот призрачный мир, мир
мимолетных ценностей, где все оборотно, ненастояще, выскальзывает из рук,
где огни и цвет лиц искусственны, где разговоры фальшивы, а гулянье по
улицам напоминает театр, только нет будки суфлера, подсказывающего актерам
текст.
Мысли об оставлении столицы -- это мысли малодушия, приступы которого
то и дело посещают его, ибо он все тот же безвестный титулярный советник,
ничего не добившийся, не замеченный никем, кроме своего непосредственного
начальника, который смотрит на него снисходительно-свысока, ибо он его
покровитель, без него не видать бы ему ни места, ни жалованья, ни уважения в
глазах департаментского швейцара.
Возле дома Гоголя много мастерских, и уже с утра из их окон слышится
стрекот швейной машины, пыханье горна, стук по железу, скрип рубанка или
удары топора, отесывающего бревна. Звуки эти будят Гоголя раньше, чем он бы
хотел, он мог бы еще поспать, но вместе с мастеровым людом поднимается и его
Яким, привыкший вставать чуть свет в деревне, и начинает мараковать насчет
завтрака, собирается на Сенной рынок за овощью или растапливает печь, чтоб
сварить немудрящую кашу, или с котелком отправляется к хозяйке или в
трактир, где выдают по дешевке горячую снедь.
Хозяин его, засидевшийся с ночи над толстой грубой тетрадью, купленной
им тоже в дешевой лавке, тетрадью, в какие обычно приказчики записывают
приход и расход, с трудом протирает глаза, ворочается с боку на бок и уже не
может вернуть ушедший сон, в котором так сладко привиделась ему Малороссия,
белые хатки над Пселом и гроздья черных вишен, набухших сладостью, которые
так и просятся в рот. Сны эти снятся ему после проведенных над тетрадкою
бдений, после того, как он почти въяве, на бумаге возвращался к ним,
описывая знойный полдень в каком-нибудь тихом сельце с прудом-ставком
посредине, плавающих в нем безмятежно крячек и сморенную солнцем и ленью,
прилегшую отдохнуть жизнь, которой, кажется, не будет конца -- так
бесконечно ленива она, так беспечна к отсчитыванию часов и суток.
Наконец настает и его час. Это роковые восемь утра, когда, наскоро
перехватив чего послал бог и трактирщик, чиновник схватывает свою папку или
портфель, где лежат перья и захваченные вчера со службы бумаги, и
пешочком-пешочком, или, как говорил Гоголь, пехандачком, начинает свой бег
по пересеченной местности. Он бежит по Столярному, по Мещанской, выскакивает
на Гороховую и сразу попадает во встречный поток, направляющийся на Сенную,
в поток пешеходов и извозчиков, нищенок, мещан, просителей у богатых
подъездов и на дрожках едущих чиновников.
Да, есть такие, которые ездят и на дрожках, но это уже солидные
надворные и коллежские советники, не титулярным чета, и мундиры на них
почище, и шляпы пофорсистей, и лица поглаже, и выражение глаз победней. Уже
подходя к департаменту, Гоголь наталкивается на карету статского, который
никогда не приезжает раньше времени и лишь изредка в срок, а то и вовсе не
приезжает, принимая бумаги на дому, тем более если он живет в том же здании,
в казенной квартире.
Сидение в департаменте выработало в Гоголе только одно -- умение
красиво писать. Действительно, если посмотреть его беловики, тексты,
переписанные им для себя, то мы увидим тренировку писца, мастера своего
дела, который может страницу за страницей писать без помарок, не ошибаясь ни
в одном слове, ни в одном завитке заглавной буквы, не съезжая в конце строки
вниз, не нарушая стройности и симметрии всего вида страницы. То, что он
делал, не приносило пользы даже его начальнику, ибо он, не глядя, пробегал
лист глазами и тут же складывал его в папку, которая потом отправлялась на
хранение под таким-то номером в архив или передавалась на другой стол, а
оттуда уже поступала или начальнику отделения, или выше. Но и там ее не
читали, ибо она никому не была нужна, и движение бумаги, приносившее каждому
державшему ее мгновение в руках месячный оклад, пенсион, наградные и через
несколько лет орден на шею, там и заканчивалось, и она навечно исчезала в
толще таких же бумаг, окаменевших в подвалах и на полках хранилищ, где ими
-- по случаю чрезвычайной грубости листа -- брезговали даже крысы.
В семь часов открываются клубы, в театрах зажигают лампы, лампы
вспыхивают и у подъездов богатых домов. Хозяева их готовятся к выездам, на
кухнях и в лакейских тем временем играют в карты, в шашки: скоро господа
уедут, и настанет полная воля. Жандармы на конях расставляют у театров
кареты первых зрителей, фонарщики ждут, когда над домами Большой Морской
появится красный шар -- сигнал того, что надо зажигать фонари. Как только он
появится, они приставят лесенки к фонарям и, накрывшись рогожею, чтоб не
быть закапанными салом свечей, поднимутся по ним к стеклянным дверцам
фонарей и зажгут эти светильники города, которые, смешав свой свет с его
туманом или сиянием вывесок магазинов и окон квартир на Невском, образуют
тот фантастический сплав тьмы и света, игры красок, который накинет на
главную улицу города покров таинственности и сказочности, всегда
очаровывающих, когда только попадаешь на нее из узких прилегающих улочек.
Невский слепит и ослепляет, и от блеска этого кружится голова, и поневоле
хочется попасть за эти окна в бельэтаж, где льется полный свет и творится
иная жизнь, которая и не подозревает о текущей рядом жизни, о вздохе
бедности, затаенной гордыне и великом замысле, рождающемся, может быть,
сейчас в чьей-то голове.
Выходя вечером прогуляться (осенние сумерки в столице наступают рано),
Гоголь шагом отправляется в сторону Дворцовой площади, заглядывая с тротуара
в ярко освещенные окна домов с колоннами, с роскошными подъездами, возле
которых стоят богатые кареты с шестерками лошадей, укрытых расшитыми
попонами.
Иногда в щели разошедшихся штор он видит алмазно переливающиеся люстры,
лепной потолок с амурами, порхающими по розовому или нежно-зеленому полю,
изображения богов и богинь, которые все видят сверху и несмущаемо-равнодушны
к тому, что происходит внизу, бесстрастно-постоянны в своем равнодушии к
музыке, шарканью ног, каламбурам, остротам, светским новостям, которые
каждый вечер одни и те ж, хотя действуют в них разные лица и дамы смеются
каждый раз новой сплетне по-новому, по крайней мере, им кажется, что
по-новому.
В те часы, когда Гоголь возвращается после прогулки, свет разъезжается
из театров, караульщики укладываются на лестницах магазинов, подстелив себе
войлоку или сукна, извозчики дожидаются у дверей ресторанов пирующих, и
скачет карета с бала, за окошком которой мелькает прекрасное личико,
утомленное праздником, все в белом, недоступно-далекое, о котором нельзя
сметь и мечтать. Пустеет столица. Только будочники и конные патрули
бодрствуют, и изредка раздается оклик "Тойдь?!" ("кто идет?") без ответа,
эхом отдающийся в пустых кварталах.
Тогда-то и наступает время творца, время один на один со свечою,
бумагою, воображением своим и тетрадками, в которые он заглядывает просто
так, чтоб сверить слово, поправить описание, вылившееся вдруг без воли
автора само собой, по призыву памяти.
В эти часы, когда слышится храпение Якима и тихо все в комнате
Прокоповича за стеной, когда весельчак Пащенко умолкает в третьей комнатке и
весь дом Зверкова превращается в какую-то медленно плывущую по ночи скалу, и
даже мяуканье кошек затихает на крышах, железная воля и терпение сына Марии
Ивановны вступают в действие, и на его месте оказывается уже не переписчик
бумаг, не помощник начальника третьего стола второго отделения Департамента
уделов, а не ведомый еще никому Рудый Панько, хотя Диканька тут вовсе ни при
чем, и хутора при ней никакого нет, врет он все, врет с начала до конца, от
первой до последней строки, но как врет: сам чувствует -- врет красиво и
сильно!
"Глава вторая"
"РУДЫЙ ПАНЬКО"
Мне кажется, что теперь воздвигается огромное здание чисто русской
поэзии, страшные граниты положены в фундамент, и те же самые зодчие выведут
и стены, и купол, на славу векам, да покланяются потомки и да имут место,
еде возносить умиленные молитвы свои.
"Гоголь -- В. А. Жуковскому, сентябрь 1831 года"
Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я. О, если бы ты
впал, сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей.
"Гоголь -- А. С. Данилевскому, ноябрь 1831 года"
"l"
Иронизируя по поводу отсутствия в России оригинальной прозы, "Северная
пчела" в 1829 году писала: "В России есть и оды, и поэмы, и басни, и
повести, есть история, драма, но... нет романа". Автор заметки Н. Греч
намекал на то, что истинным родоначальником романа на Руси является его
соиздатель Фаддей Булгарин, только что выпустивший "Ивана Выжигина". Если
исключить этот намек, то Н. И. Греч был отчасти прав. Как ни благоуханна,
точна, свежа и лапидарна была проза Карамзина, поразившая в начале столетия
русское общество, как ни строг и прекрасен был его чеканно-ясный и глубоко
одухотворенный слог в "Истории Государства Российского", без которого нельзя
понять грядущей исторической прозы Пушкина, его драматургии, критики
Вяземского и вообще развития русской духовной жизни конца 20-х -- начала
30-х годов, в литературе все еще господствовала поэзия, и Пушкин был ее
венчанным главою. Только что вышла "Полтава", подходил к завершению
"Онегин", в конце 1830 года появилось лучшее творение зрелого Пушкина --
"Борис Годунов".
К тому времени уже не было в живых Грибоедова, а комедия его, известная
обеим столицам, лежала под спудом, неизданная и непоставленная. Но она уже
была фактом литературной жизни, и 26 января 1831 года в бенефис актера
Брянского состоялось первое полное представление "Горя от ума" на
петербургской сцене.
Начало 1830 года -- это начало выхода "Литературной газеты", которую
редактировал Дельвиг, но которая, по существу, была газетой Пушкина, точней,
окружения Пушкина, в коем состояли лучшие литературные силы того времени.
Сюда пришел со своими статьями П. Катенин, здесь печатались Н. Языков, П.
Вяземский, И. Киреевский, Е. Боратынский, Ф. Глинка, А. Хомяков, А. Кольцов,
сам Дельвиг и, наконец, Пушкин. Собственной прозы у "Литературной газеты" не
было, она обходилась переводами из Тика, Вальтера Скотта, Поль де Кока,
отрывками из повестей и романов Сомова, Яковлева, Байского. Правда, она
обещала, что познакомит публику с еще неизвестными ей и не печатающимися под
собственными именами писателями. Булгарин не замедлил съехидничать на ее
счет: кто же эти "великие незнакомцы"? -- он сравнивал их с Вальтером
Скоттом, который не подписывал своих первых романов и прослыл "великим
незнакомцем" у себя на родине. "Великих прозаиков мы не знаем на святой
Руси..." -- заключил автор "Ивана Выжигина".
"Выжигин" был своего рода вызовом "Онегину". России, по Булгарину,
нужны были не рефлектирующие маменькины и папенькины сынки, не скучающие
рифмоплеты типа Онегина, которые и пороху не нюхали и не знают, что такое
соха, а экономисты, свежие головы и руки которых постоянно находятся в
действии, в изыскании способов процветания России, не отягощенные ленью
фамильной гордости и данным от рождения богатством.
Но именно богатства и ничего более (дух их не интересовал) они и
добивались.
Недаром поэтому в романе так много говорилось о деньгах, о торговле, о
крупных сделках, то возвышающих героев в их собственном лице и в глазах
общества, то низвергающих на дно жизни. В романе Булгарина играли, и играли
на большие деньги, мошенники тут плутовали по-крупному, а суммы, пускаемые в
оборот, насчитывали столько нулей, сколько и не снилось не привыкшим считать
их аристократам. В этом смысле "Выжигин" был откровенным романом "торгового
направления", и не только потому, что автор его выручил солидный гонорар, но
и потому, что идея денег как непременного подспорья нравственности была
главной его идеей. Нет счастья без миллиона -- так звучал финал "Выжигина",
это было рождение на Руси не только литературы вульгарно-развлекательной,
массовой, рассчитанной на низкий вкус толпы, это было начало литературы
обслуживания, которая бросила перчатку высокой духовности в лице Пушкина.
Пушкин был не один. Вокруг него и за ним стояли образованные силы
русской литературы и ее невыявленные таланты. "Цель нашей газеты