Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
летят заказы на французские духи, ноты, новейшие книжки и просьбы заказать
модное платье у того же Руча "Солнце Кавказа" (как называет Данилевский свою
незнакомку), видать, сильно жжется, и дыхание этого огня доносится до стен
холодной столицы и до чувствительного сердца поэта.
Да и не один Данилевский -- все вокруг или влюблены, или женятся. О
своих похождениях докладывает старый нежинский ловелас Кукольник, увивается
за хорошенькой актриской Прокопович, да и собственная сестра Гоголя, Мария,
готовится к свадьбе. Сообщения об этом поступают из Васильевки, и маменька
намекает ему, что недурно бы расщедриться на подарок. Он посылает сестре
пятьсот рублей (еще год назад -- весь его годовой оклад) и подробно
расспрашивает о женихе.
Итак, настало время и ему подумать о себе с этой стороны, взглянуть на
себя глазами отца семейства и главы дома. Вон и Пушкин женился, хотя теперь
его "нигде не встретишь, как только на балах" (строчка из письма к
Данилевскому) и не очень-то он как будто счастлив. (Пушкин в то время пишет:
"нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя".)
Сосватана и черноокая Россет, и только один Жуковский, кажется, собирается
коротать свой век холостяком, но ему пятьдесят.
И вот в письмах к Данилевскому (являющихся ответами на его страстные
признания в любви к "солнцу Кавказа") начинают мелькать гоголевские намеки
на щекотливую для него тему -- щекотливую потому, что он о чувствах своих
рассуждать не охотник. Не будь Данилевского и этой его страсти, мы, может
быть, так бы и не узнали ничего об этом от молодого Гоголя, но вот повезло
-- влюбился красавчик офицер и разбередил сердце друга. Переписка с
Данилевским -- возвышенная со стороны Данилевского и ироническая со стороны
Гоголя -- приоткрывает некоторую завесу над тайной, которой всегда было
ограждено все интимное в жизни Гоголя. Все, что происходило с ним,
перегорало внутри, но тем сильней был огонь, запертый в сосуде, тем страшней
могли быть последствия разгорания этого скрытого пламени.
Вспомним о нежинских "нимфах", о девичьей, об открытости деревенского
быта, который был открыт и в любви. Недаром Гоголь в 1833 году, собирая
материалы для сборника малороссийских песен М. А. Максимовича, с которым
познакомился в Москве и которого полюбил как земляка и как литератора,
впишет тому в тетрадь именно "срамные" песни, не ставя стыдливого многоточия
там, где они обычно ставятся. Максимович, оправдываясь перед потомством,
сделает на полях разъяснение, что песни эти "вписаны рукою властною" Николая
Васильевича Гоголя.
Отношение Гоголя к женщине колебалось меж двух крайностей --
поэтического обожествления и самого трезвого, почти бытового взгляда на
"дела любви". К тому времени, о котором идет речь, оп пишет своего
"Шпоньку", где создает образ скромного поручика П *** пехотного полка,
владельца осьмнадцати душ крестьян и небольшого имения в Малороссии,
которому пришла пора жениться. И как перед великой загадкой останавливается
его герой перед проблемой женитьбы.
Чтоб понять Шпоньку, мы должны понять его автора. Вот что пишет Гоголь
Данилевскому 1 января 1832 года: "Подлинно много чудного в письме твоем. Я
сам бы желал на время принять твой образ с твоими страстишками...
Поэтическая часть твоего письма удивительно хороша, но прозаическая довольно
в плохом положении. Кто это кавказское солнце? ...сам посуди, если не
прикрепить красавицу к земле, то черты ее будут слишком воздушны,
неопределенно общи и потому бесхарактерны". Сочувствуя другу, он требует от
него все же большей трезвости.
"Может быть, ты находишься уже в седьмом небе и оттого не пишешь. Чорт
меня возьми, если я сам теперь не близко седьмого неба и с таким же
сарказмом, как ты, гляжу на славу и на все, хотя моя владычица куды суровее
твоей. Если б я был, как ты, военный человек, я бы с оружием в руках доказал
бы тебе, что северная повелительница моего южного сердца томительнее и
блистательнее твоей кавказской. Ни в небе, ни в земле, нигде ты не
встретишь, хотя порознь, тех неуловимо божественных черт (где же
конкретность? где красавица, прикрепленная к земле? -- И. 3.) и роскошных
вдохновений, которые ensemble дышут и уместились в ее, боже, как
гармоническом лице".
Значит, у Данилевского "страстишки", а у него -- страсть. У того
прозаическая часть плоха, а у него -- в наилучшем виде. Но, ей-богу же,
ничего нельзя понять из этого набора фраз, которые гораздо велеречивее, чем
восторги кавказского влюбленного.
Гоголь как будто и не уступает Данилевскому, делает намеки и в то же
время открывает карты: никого у него нет, он один, и его владычица вовсе не
ходит по земле. Письмо это датировано весною, а весна всегда действовала на
него возбуждающе, и вот, вдохновленный ею, он отдается мечтам, вслух
мечтает, и свидетельство тому -- отклик на признания Данилевского.
Не имея что сказать по существу, Гоголь тем не менее продолжает
обсуждать с Данилевским тему любви. Тот сердится на иронию Гоголя, пеняет
ему за шутливый тон, Гоголь же оправдывается: "и что ты нашел бессмысленного
в том, что я писал к тебе, что ты говоришь только о поэтической стороне, не
упоминая о прозаической? Ты не понимаешь, что значит поэтическая сторона?
Поэтическая сторона: "Она несравненная, единственная" и проч. Прозаическая:
"Она Анна Андреевна такая-то". Поэтическая: "Она принадлежит мне, ее душа
моя". Прозаическая: "Нет ли каких препятствий в том, чтоб она принадлежала
мне не только душою, но и телом и всем, одним словом -- ensemble?"
Прекрасна, пламенна, томительна и ничем не изъяснима любовь до брака; но тот
только показал один порыв, одну попытку к любви, кто любил до брака. Эта
любовь не полна; она только начало, мгновенный, но зато сильный и свирепый
энтузиазм, потрясающий надолго весь организм человека. Но вторая часть, или
лучше сказать, самая книга -- потому что первая только предуведомление к ней
-- спокойна и целое море тихих наслаждений, которых с каждым днем
открывается более и более, и тем с большим наслаждением изумляешься им, что
они казались совершенно незаметными и обыкновенными. Это художник,
влюбленный в произведенье великого мастера, с которого уже он никогда не
отрывает глаз своих и каждый день открывает в нем новые и новые
очаровательные и полные обширного гения черты, изумляясь сам себе, что он не
мог их увидать прежде. Любовь до брака -- стихи Языкова: они эффектны,
огненны и с первого раза уже овладевают всеми чувствами. Но после брака
любовь -- это поэзия Пушкина: она не вдруг обхватит нас, но чем более
вглядываешься в нее, тем она более открывается, развертывается и наконец
превращается в величавый и обширный океан, в который чем более
вглядываешься, тем он кажется необъятнее, и тогда самые стихи Языкова
кажутся только частию, небольшою рекою, впадающею в этот океан. Видишь, как
я прекрасно рассказываю! О, с меня бы был славный романист, если бы я стая
писать романы! Впрочем, это самое я докажу тебе примером, ибо без примера
никакое доказательство не доказательство, и древние очень хорошо делали, что
помещали его во всякую хрию. Ты, я думаю, уже прочел Ивана Федоровича
Шпоньку. Он до брака удивительно как похож на стихи Языкова, между тем, как
после брака сделается совершенно поэзией Пушкина".
Последняя фраза возвращает к повести Гоголя, помещенной во второй
книжке "Вечеров". Повесть эта, загадочно обрывающаяся на самом интересном
месте (когда в действие вступает любовная интрига), оказывается, должна была
иметь продолжение... Но можно ли верить Гоголю? Да и дело не в продолжении,
а в идее двух типов любви -- любви до брака и любви в браке, любви законной
и как бы увековеченной законом. Ей противопоставляется страсть -- вспышка,
которая столь же мгновенна, как вспышка пламени, и столь же способна
испепелить человека. Гоголь в этом письме отдает предпочтение любви
гармонической, спокойной. Романтическая "страсть", кажется, вызывает его
улыбку.
Но... все это в теории. На практике же, в том же "Шпоньке", он с
большой подозрительностью относится к самой идее женитьбы. Зачем жена?
Почему жена? -- кажется, спрашивает он вместе со своим героем, удивляясь
необходимости жениться. Шпоньку мучает страх перед женитьбой, страх перед
женой. И хотя этот страх выражен пародийно, в нем слышится искренняя горечь
человека, который не знает, "что делать" с женой, Само слово "жена" в
гоголевском контексте приобретает некоторую нереальность, некий пугающий
смысл, ибо оно явно отделяется от конкретной женщины и превращается в
понятие, в символ, в угрожающий образ чего-то непонятного и
таинственно-постоянного. Жена способна уменьшаться и увеличиваться, то
сидеть в кармане Шпоньки, то в его шляпе, она как будто бы и человек, и
вместе с тем у нее гусиное лицо, а вот она уже материя, шерстяная материя
(эта конкретность убивает), которой торгуют в лавках и которую можно резать
и отмеривать. Но в то же время эта жена говорит со Шпонькою мужским голосом,
голосом командира П *** пехотного полка. И еще жены много, она всюду, она
везде, куда ни глянешь. В ужасе бежит от нее несчастный Иван Федорович, но
она тащит его на веревке на колокольню, и эта веревка напоминает петлю,
которая еще до женитьбы грезится герою Гоголя.
Как это так, спрашивает себя Шпонька, я был один, и вдруг окажемся мы
двое. Вместо одинокой кровати в моей комнате будет стоять двойная кровать.
"Жить с женою... непонятно!" -- восклицает он, и "тут его берет тоска".
Знакомое чувство, только на этот раз оно обращено на любовь.
Таков парадокс Гоголя. С одной стороны, он приветствует любовь и
женитьбу, с другой -- остерегается их. То человек был один (и единствен),
сейчас он должен всем делиться с женою, он не только должен быть с нею везде
вдвоем, он и душу свою обязан разрезать пополам, как ту шерстяную материю.
Ибо жена не только к нему в карман успела влезть, спрятаться в хлопчатой
бумаге и окружить его со всех сторон извне, она и там, внутри, уже делит его
надвое, а это страшнее всего. Вот тебе и жена! Пожалуй, запрыгаешь на одной
ножке, как прыгает во сне под одобрения тетушки бедный Шпонька, и полезешь
на колокольню или еще повыше.
Позже Гоголь в "Женитьбе" блестяще разовьет эту идею бессмыслицы,
заключенную в самом акте брака, соединения навечно двоих людей. Но уже и
сейчас он чувствует "тоску" этой затеи, хотя как поэт и "романист" готов
набрасывать картины семейного счастья. Кстати, в "Шпоньке" мотив женитьбы
связан не только с главным героем. Тут все как бы крутится возле этой темы,
обслуживая ее и подпевая ей. Все предшествующее существование Шпоньки как бы
стремится к событию женитьбы, и фон то комически, то
полукомически-полутрагически освещает его судьбу.
Тетушка Шпоньки, мужеподобная Василиса Кашпо-ровна (и подавшая ему
мысль о женитьбе) никогда не была замужем. Женихи отшатывались от нее ввиду
ее властного характера. Мать Шпоньки была престранная женщина, и "сам
чорт... не мог бы понять ее". Она в отсутствие его отца принимала у себя
соседа Степана Кузмича, который наверняка и является истинным отцом Ивана
Федоровича, ибо, умирая, завещал тому имение свое. Этой изменою маменьки и
двусмысленностью рождения героя как бы предваряется его печальная участь, и
недаром два сопутствующих ему персонажа -- тетушка и Григорий Григорьевич
Сторченко (сосед Шпоньки и брат его предполагаемой жены) -- заядлые
холостяки. Да и сама невеста Ивана Федоровича -- белокурая кукла, с которой
только о битье мух говорить и можно. Битье мух -- самое тоскливое занятие:
вот и поговори с же но и...
В декабре 1832 года Гоголь пишет письмо Данилевскому, где в последний
раз касается своих сердечных дел: "Очень понимаю и чувствую состояние души
твоей, ХОТЯ САМОМУ, БЛАГОДАРЯ СУДЬБУ, НЕ УДАЛОСЬ ИСПЫТАТЬ. Я потому говорю:
благодаря, что ЭТО ПЛАМЯ МЕНЯ БЫ ПРЕВРАТИЛО В ПРАХ В ОДНО МГНОВЕНЬЕ. Я бы не
нашел себе в прошедшем наслажденья, я силился бы превратить это в настоящее
и был бы сам жертвою этого усилия и потому-то к спасенью моему у меня есть
твердая воля..."
Гоголь слишком дрожит над своим священным огнем, чтоб расплескать его
пламя. Он мономан, он если горит, то горит одним, всепожирающим пламенем.
Или женщина, или искусство -- так встает перед ним вопрос. Очень важно
отметить, что это происходит уже на заре его жизни, хотя та заря была, по
нашим понятиям, полным днем. "Ты счастливец, -- пишет он далее, -- тебе удел
вкусить первое благо в свете -- любовь... А я... но мы, кажется, своротили
па байронизм. Да зачем ты нападаешь на Пушкина, что он прикидывался? Мне
кажется, что Байрон скорее. Он слишком жарок, слишком много говорит о любви
и почти всегда с исступлением. Это что-то подозрительно. Сильная
продолжительная любовь проста, как голубица, то есть выражается просто, без
всяких определительных и живописных прилагательных, она но выражает, но
видно, что хочет что-то выразить, чего, однако ж, нельзя выразить и этим
говорит сильнее всех пламенных красноречивых тирад".
Рассуждения и чувства молодого Гоголя все время колеблются между
романтическим взглядом на женщину и иронически трезвым отношением к тому,
чем заболел его наиближайший друг. Ибо в этом же письме он в довольно
комических тонах описывает бордель, в который отправились братья
Прокоповичи, и пока один (уже опытный в столице житель и жених какой-то
актриски) "потел за ширмами", другой читал книгу, "прехладнокровно читал...
и вышел... не сделав даже значительной мины брату, как будто из
кондитерской".
Так или иначе, но в то время, о котором мы говорим, наш герой уже
выбрал свой путь. Он определился и по отношению к одной из главных
обязанностей своей жизни, предпочтя творчество. Смеясь над любовью
романтической и исступленной, он вместе с тем не мог удовольствоваться и
долей Шпоньки. "Ты счастливец..." -- в этих словах слышна искренняя грусть
молодого Гоголя. Не быть ему этим счастливцем, не быть. Даже краткое
мгновение, ибо на краткое счастье он не согласен, не способен: загоревшись
однажды, уж не остынет, а сгорит дотла.
"Глава третья"
"НА ПЕРЕПУТЬЕ"
Примусь за Историю -- передо мною движется сцена, шумит аплодисмент,
рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и --
история к чорту...
"Гоголь -- М. П. Погодину, февраль 1833 года"
Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти
полтора года -- годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я
не за свое дело взялся -- в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил
в сокровищницу души.
"Гоголь -- М. П. Погодину, декабрь 1835 года"
"l"
Еще в Нежине Гоголь мечтал о поприще, о деятельности, которая могла бы
принести пользу государственную. Как ни высоко он ставил звание литератора и
само слово, ему хотелось, чтоб его услышали все, чтоб размах его влияния на
русское общество превышал тиражи его книг. Гоголь ищет более широкого выхода
на люди, к миру, который он всегда понимает не как толпу или кучку
слушателей, а как мир, то есть весь свет, без преувеличения. Но для того
чтобы тебя слышали, нужно возвышение -- хоть небольшое, нужна кафедра, с
которой можно говорить громко.
Еще в первые месяцы пребывания в Петербурге он пробует найти эту
кафедру на подмостках сцены. Он посещает инспектора русской труппы А. И.
Храповицкого и просит испытать его на должность актера. Храповицкий дает ему
прочесть какой-то отрывок из переводной драмы. Он ждет от дебютанта пафоса,
привычных озеровских интонаций, но сын автора малороссийских комедий читает
текст прозаически-приземленно, как бы нехотя -- так, как говорят между собой
люди в гостиной или на улице. Ценитель изящного в духе XVIII века отправляет
его восвояси. В лучшем случае он готов предложить ему роль статиста при
исполнении немых сцен.
Тогда он избирает кафедру в институте. Туда устраивает его все тот же
Плетнев. Институт один из самых лучших -- Патриотический, в нем обучаются
девицы -- дети военных. Заведение находится под покровительством
императрицы. В феврале 1831 года он уже не писец в департаменте, а младший
учитель истории. "Я... показал уже несколько себя, -- пишет он домой. --
Государиня приказала читать мне в находящемся в ее ведении институте..."
"Государиня приказала..." -- это звучит так, как будто без него,
Гоголя, не могли обойтись. Как будто государыня вызвала его и просила спасти
положение. В Васильевке (а заодно и на полтавской почте) могли подумать, что
он принят при дворе...
Так или иначе, но он не только сочинитель, но и учитель, перед ним не
безликая публика, не безымянный и невидимый читатель, а два десятка живых
глаз, да еще женских.
То, что перед молодым Гоголем сидели девицы, усиливало его уверенность
в себе. Опыт обращения со слушателями женского пола он уже имел. Он учил
дома маменьку и сестер, приживалок, бабушек и нянюшек, он был мастер
проповедовать среди них.
Неутоленная гордость и желание влиять помогали ему. Он вспоминал своих
нежинских профессоров и смело отвлекался от учебника, вольно рисуя те
события, которые были отображены в них. По его мнению (как он писал в статье
"Несколько мыслей о преподавании детям географии"), "слог преподавателя
должен быть увлекающий, живописный", он должен сверкать огненными красками,
"преподаватель должен быть обилен сравнениями". Гоголь как бы писал свои
лекции в уме, он читал их как по писаному, но преимущество его перед другими
учителями состояло в том, что он писал эти лекции сам.
При избытке воображения можно было достичь многого. Десятилетия спустя
оставшиеся в живых воспитанницы института добрым словом вспомнят Гоголя,
который освещал хмурые классы своими импровизациями и смешными историями.
Один из его приватных учеников вспоминал: "Уроки... происходили более по
вечерам. Несмотря на то, что такие необыкновенные часы могли бы произвести
неудовольствие в мальчиках, привыкших, как мы, учиться только до обеда,
классы Гоголя так нас веселили, что мы не роптали на эти вечерние уроки".
Домашний учитель рассказывал "много нового, для нас любопытного, хотя часто
и не очень идущего к делу". Кроме того, он знал "множество анекдотов, причем
простодушно хохотал вместе с нами".
Плетнев поверил Гоголю, что тот по призванию учитель, поверили этому и
те, кому Плетнев рассказывал о его страсти к преподаванию, поверил в это,
наконец, и сам Гоголь. Он стал даже подумывать, не есть ли преподавание и
история его первое занятие, а все прочие -- вторые.
Сначала он забавлялся своей новой ролью, новой службой, отделявшей его
от департаментской сволочи, от необходимости вставать при появлении
начальника, кланяться ему -- хотя кланяться приходилось и здесь, но не так
низко.
Выход "Вечеров", знакомство с Пушкиным, вступление в мир журнальной
борьбы и ее интересов, первые гонорары и похвалы в газетах сильно ослабили
его внимание к своим учительским обязанностям. На летних вакациях 1832 года,
которые он провел в Васильевне (явившись туда авт