Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
в "Выбранных местах из
переписки с друзьями", поэт -- главный герой их, он двигатель народного
сознания, вождь его. "Да и как могло быть иначе, -- восклицает Гоголь, --
если духовное благородство есть уже свойственность почти всех наших
писателей?"
Вот почему на страницах книги то и дело возникают образы Карамзина,
Жуковского, Пушкина, а самая большая глава ее -- глава, предшествующая
заключительному "Светлому воскресенью" и как бы предвещающая его, --
посвящена русской поэзии.
Как некие гиганты или богатыри, о которых мечтал Гоголь в первом томе
"Мертвых душ" и которых он обещался изобразить во втором, встают со страниц
этой статьи и "как бы тысячью глазами" глядящий на природу Державин, и
"откликнувшийся на все" Пушкин, и "поэт и мудрец" Крылов, и создатель
"благоуханной прозы" Лермонтов.
"В нем середина", -- писал Гоголь о Пушкине и во всей русской поэзии
видел способность к этой середине, к полному схватыванию явлений, к
гармоническому их выражению и пониманию. Поэт и поэзия как бы соединяют в
себе вечные вопросы с минутными. Исходящее от них умиротворение,
спокойствие, любовь должны помочь воссоединиться тому, что тянет Россию в
разные стороны, грозя ей, как считал Гоголь, гибелью.
Поэт у Гоголя поднимается над расколом русского сознания для того, чтоб
невидимым, "нечувствительным" своим влиянием уврачевать и обратить тех, кто
во вражде и расколе видит смысл развития и прогресса.
Вот отчего так недосягаемо ставит Гоголь в своей книге поэта,
художника, мастера. Если в статьях, касающихся ведения помещиком хозяйства,
обращения жены с мужем, обязанностей губернатора, совестного судьи,
прокурора, Гоголь обнаруживает некую отвлеченность, морализаторство, то,
судя об искусстве, он судит как знаток своего дела. Поэтому освежающей
точностью отличается в его статьях о театре и поэзии его слог, потому так
разительно метки его суждения, подкрепленные авторитетом собственного опыта.
То мастер говорит о мастерстве и о мастере, своим опытом подтверждая идею о
том, что каждый должен честно делать свое дело па своем месте.
Тут максимализм Гоголя не только оправдан, но и раскрыт в своей
подтверждающей сущности -- здесь, на примере своего дела, он показывает
Руси, что есть честное исполнение своих обязанностей. Таков его прекрасный
анализ русской поэзии в статье "В чем же наконец существо русской поэзии",
таковы его советы Языкову в главе "Предметы для лирического поэта в нынешнее
время", признания о собственном творчестве в главе "Четыре письма к разным
лицам по поводу "Мертвых душ". "Нужно, -- утверждает он, -- чтобы в деле
какого бы то ни было мастерства полное его производство упиралось на главном
мастере того мастерства, а отнюдь не каком-нибудь пристегнувшемся сбоку
чиновнике, который может быть только употреблен для одних хозяйственных
расчетов, да для письменного дела. Только сам мастер может учить своей
науке, слыша вполне ее потребности, и никто другой". Образ мастера --
главенствующий образ "Выбранных мест", освещающий собою всю чересполосицу ее
статей. Он все соединяет, все стягивает к себе и все объясняет через
собственное внутреннее мучительство, внутренние болезни и выздоровление. В
сущности, это книга о жизни творца, его духовная история, развернутая вовне,
выходящая в своих коренных заблуждениях и к заблуждениям самой России,
откуда этот мастер и творец родом.
Часто повторяет он в "Выбранных местах" строки Пушкина о том, что поэт
рождается для звуков сладких и молитв. Повторяет и все же жаждет, чтоб звуки
эти были услышаны и поняты всеми. Как же согласить одно с другим --
отчуждение поэта, одиночество поэта, его самоуслаждение поэзией со служением
современной России? Как пользу перелить в поэзию и поэзию отформовать в
пользу? Как ответственность перед высшим назначением поэзии соединить с
"низкими" нуждами дня, с раскачиванием того колокола, который должен денно и
нощно будить и будить?
Над этим мучается мысль Гоголя.
Вся книга его -- как бы проба себя на этот подвиг -- подвиг
самоотречения (в том числе и отречения от своего таланта), очищения,
перестройки в связи с целью, которую ему предстоит исполнить. "Я люблю
добро, я ищу его и сгораю им; но я не люблю моих мерзостей и не держу их
руку, как мои герои; я не люблю тех низостей моих, которые отдаляют меня от
добра. Я воюю с ними и буду воевать, и изгоню их, и мне в этом поможет бог".
Тут все слишком тесно увязывается с писательством. Ибо "добродетельных
людей", которых хочет изобразить перо, "в голове не выдумаешь". "Пока не
станешь сам, хотя сколько-нибудь, на них походить, пока не добудешь медным
лбом и не завоюешь силою в душу несколько добрых качеств -- мертвечина будет
все, что ни напишет перо твое..."
Так что же все-таки впереди -- нравственное совершенствование или
творчество? Есть ли совершенствование подготовка к творчеству или в
творчестве и изгоняется все дурное из автора?
Разве не так поступал доселе Гоголь? Разве он Хлестаковым не изгонял из
себя Хлестакова, Маниловым -- Манилова? Но сейчас он ослеплен идеей
приуготовления себя к подвигу описания прекрасного, которое не сможет
явиться в его сочинениях в облике прекрасного, пока он сам не достигнет
образца его. Еще одно заблуждение, и вновь прекрасное...
То был великий урок для него, и не только для него, но и для всей
России. Гоголь пишет в предисловии к книге, что он издает ее потому, что она
кажется ему нужной: "Сердце мое говорит, что книга моя нужна и что она может
быть полезна". Он не ошибся. Еще и потому, что не мог, наверное, в тот час
иначе высказаться, в другой форме поведать о происшедших с ним переменах. И
оттого, что перемены, происшедшие в нем, были перемены, касающиеся всей
России.
"4"
"Тут смешение", -- сказал Ивану Киреевскому о книге Гоголя прочитавший
ее священник. Тут смешение света и тьмы, духовного и душевного,
бесстрастного и страстного, светского и религиозного. У Гоголя горячее
сердце, добавил он, и эта сердечность берет верх над рассудительностью, над
спокойствием и чистотой истины.
Гоголь слишком путал себя с Россиею, считали его критики, слишком уж
много думал о себе, ставя ее на место себя, а себя на ее место. Такая
подмена казалась кощунством. Гоголь призывал к "середине", но середины в
суждениях о книге не было. Отмежевавшись в главе "Споры" от "славянистов" и
"европистов", он возмутил и тех и других. Одни считали, что он слишком
позорит Россию, другие -- что ее чересчур воспевает. С. Т. Аксаков писал о
безмерно вознесшейся гордыне Гоголя, который собрался всех учить, ничему
порядочно сам не научившись. В "Московских ведомостях" появились три статьи
беллетриста Н. Ф. Павлова -- то была точка зрения Москвы, в Петербурге
"Отечественные записки" осудили глухо книгу Гоголя -- то была статья
Белинского. Но сие было лишь предвестием бури.
Буря эта уже настигала Гоголя, она гнала его прочь из Европы, он
доживал здесь последние дни. Первые тетради с главами будущей книги он стал
отсылать Плетневу в августе 1846 года, последние -- в конце того же года из
Неаполя.
Гоголю не суждено было видеть события 1848 года в Европе вблизи, но он
как бы предугадал их в своей книге. Говоря об издержках европейской
цивилизации, он имел в виду именно то, что обнаружило себя в этих событиях,
где героический порыв, как считал Гоголь, слишком дорого обошелся народу. От
всего этого Гоголь хотел уберечь Россию. "Скорбью ангела загорится наша
поэзия, -- писал он, -- и, ударивши по всем струнам... вызовет нам нашу
Россию -- нашу русскую Россию, не ту, которую показывают нам грубо
какие-нибудь квасные патриоты, и не ту, которую вызывают к нам из-за моря
очужеземившиеся русские, но ту, которую извлечет она из нас же..."
На эту Россию он уповал, на ее единственный путь возлагал надежды. То
была Россия не католическая, не парламентская, не та, в которое, как говорил
Гоголь, будут "править портные и ремесленники" (в это он и вовсе не хотел
верить), а обновленная высшим сознанием, противостоящим "нечистой силе".
"Уже готова сброситься к нам с небес лестница, -- писал он, -- и протянуться
рука, помогающая возлететь по ней". Греза о лестнице, по которой бог будто
бы сходит на землю, прогоняя злых духов (о ней рассказывает Левко в
"Майской, ночи"), здесь перенесена на будущее всей России. Но отчего именно
ей уготован этот удел? "Никого мы не лучше", -говорит в своей книге Гоголь,
-- но "нет у нас непримиримой ненависти сословья противу сословья и тех
озлобленных партий, какие водятся в Европе и которые поставляют препятствие
непреоборимое к соединению людей..."
Он был прав и не прав. Партий не было, и они были. Явленье "натуральной
школы", порожденной Гоголем, то есть направления, поддерживаемого
"Современником" и Белинским (он вошел в состав новой редакции журнала),
ожесточило разногласия. Они не столько обнаруживали себя в художественных
сочинениях, сколько в сопутствующих им критиках. Булгарин тут же обругал
"натуральную школу" (название это, кстати, принадлежит ему), обвинив ее в
подражательности неистовой французской словесности. Ощетинилась против нее и
Москва. В писаниях этой школы видели одно отрицание -- стало быть, поношение
России.
В 1845--1846 годах в Петербурге под редакцией Н. А. Некрасова вышли два
тома "Физиологии Петербурга", в 1846 году -- "Петербургский сборник".
Вступление к первому тому "Физиологии" написал Белинский. Там же была
напечатана его статья "Москва и Петербург". В "Физиологии Петербурга"
появились очерки В. И. Луганского (Даля), Н. Некрасова, Д. Григоровича, И.
Панаева. Это были живые картины -- картины с натуры, согретые сочувствием и
состраданием к жителям большого города. Героями их были петербургский
шарманщик, петербургский дворник, чиновник, фельетонист.
Белинский прямо объявил о причастности этой литературы к гоголевскому
направлению. "Гоголь, -- писал он, -- первый навел всех (и в этом его
заслуга, подобной которой уже никому более не оказать) на эти забытые
существования..."
В конце 1846 года совершилось еще одно событие: отчаявшийся бороться с
убывающим читателем, Плетнев продал право издания "Современника" Некрасову и
И. Панаеву. Пушкинское наследие, из которого уже давно выветрился дух
Пушкина, переходило в новые руки. Вскоре "Современник" напечатал
"Обыкновенную историю" И. Гончарова, "Антона Горемыку" Д. Григоровича,
"Доктора Крупова" Искандера (Герцена). Вместе с "Петербургским сборником",
где, кроме "Бедных людей" Ф. Достоевского, явились рассказы и повести И.
Тургенева, В. Соллогуба, В. Ф. Одоевского, статьи Герцена и Белинского, это
был вызов Петербурга Москве.
Москва откликнулась своим "Московским литературным и ученым сборником"
(1846, 1847), который стал выходить под редакцией братьев Ивана и
Константина Аксаковых и историка Д. Валуева. В "Москвитянине" появились
статьи И. Киреевского и А. Хомякова, которые противостояли точке зрения
Белинского.
Так что Гоголь со своею книгою, призывающей к миру и объединению, был
явно не к месту.
В стане "натуральной школы" (и прежде всего в кругу "Современника")
книга эта была принята как измена. Слово "измена" произносилось открыто:
Гоголь изменил своему направлению, своим сочинениям. Так считал Белинский.
Уже в "Современнике" он напечатал отзыв на второе издание "Мертвых душ", где
гневно откликался на просьбы Гоголя (в предисловии к поэме) присылать ему
замечания и советы и на объявление Гоголем своей книги "незрелою". Это
обращение ко всем людям в России от высших до самых низших Белинский считал
ханжеством, "фарсом". И этот "фарс", по его мнению, не был безвинным, ибо
грозил "новою потерею" для русской литературы. Напоминая читателю о странных
"выходках" Гоголя еще в первом томе "Мертвых душ", он писал: "К несчастию,
эти мистико-лирические выходки... были не простыми случайными ошибками со
стороны автора, но зерном, может быть, совершенной утраты его таланта..."
"Выбранные места" Белинский в том же "Современнике" объявил падением Гоголя.
В то время как "школа" развертывала свои ряды и готовилась к
наступлению, "глава" и "учитель", по мнению Белинского, оставлял ее -- он
позорно покидал войска и отрекался от знамени. Борьбою за чистоту знамени и
направления стала борьба Белинского с книгою Гоголя. Нельзя сказать, что все
в кружке Белинского думали точно так же, как Белинский. Но он говорил не
только от их имени, он уже говорил от имени молодой России, которая жаждала
перемен. Гоголь открыто противопоставлял себя этому поколению и обращался к
мудрости старших, призывая их дать "выкричаться молодежи" и "передовым
крикунам", чтоб потом, по прошествии времени, сказать свое -- обеспеченное
опытом -- слово. Гоголь, как писал Вяземский, круто взял в сторону и
повернулся спиной к своим поклонникам.
Произошло это не только в отношении к западникам, по и в отношении к
славянофилам. Те тоже были оскорблены -- и нападками Гоголя на Погодина
(который в одной из статей "Переписки" был назван неряхою, литературным
"муравьем", всю жизнь трудившимся и ничего не достигшим, подкупным патриотом
-- это было сказано под горячую руку, в момент ссоры с Погодиным, да так и
оставлено), и отмежеванием ото всех партий, попыткой третейски рассудить и
тех и других. Никакое направление не может быть без учителя, без
авторитетной фигуры, на которую оно могло бы опираться в глазах всех и
которая всеми была бы признаваема. И тут шла борьба за право на Гоголя как
на вождя партии. "Казалось, -- писал Вяземский, -- будто мы все имеем
какое-то крепостное право над ним, как будто он приписан к такому-то участку
земли, с которого он не волен был сойти". И это была правда. Одни
безоговорочно относили его к "натуральной школе", другие -- к вождям партии
предания (как можно назвать славянофилов), третьи -- к хранителям пушкинских
традиций (пушкинское поколение), четвертые -- к разрушителям их. В это-то
кипящее море и бросил Гоголь свою исповедь.
И каждая из сторон (за исключением стороны консервативной) увидела в
Гоголе неискренность. Это был самый сильный удар для него, ибо он, что
называется, распахивался, открывая душу, а ему плевали в душу, отвечая, что
это не душа говорит, а дьявольская "прелесть", ханжество, себялюбие,
"сатанинская гордость".
"Тяжелое и грустное впечатление, -- писал Ю. Ф. Самарин, --
...гордость, гордость отшельника, самая опасная из всех гордостей, затемняет
его сознание о его призвании... все это не из души льется... Меня особенно
поражает отсутствие потребности сочувствия с публикою..." "Это -- хохлацкая
штука, -- как бы откликался ему старик Аксаков, -- ...не совладал с
громадностью художественного исполнения второго тома, да и прикинулся
проповедником христианства".
Его сын Константин был мягче, его любовные упреки Гоголю были
справедливы: "Вы поняли красоту смирения... Перестав писать и подумав о
подвиге жизни, Вы, в подвиге Вашей жизни, себя сделали предметом
художества... Художник отнял у себя предмет художественной деятельности и
обратил свою художественную деятельность на самого себя и начал себя
обрабатывать то так, то эдак". К. Аксаков писал Гоголю, что в его любви нет
"простоты" и "невидности".
Другие отзывы были жестче. Гоголя в статьях и письмах называли
Тартюфом, Осипом, Тартюфом Васильевичем, Талейраном, кардиналом Фешем и т.
д. Все это были величайшие ханжи, обманщики и лжецы.
Именно после выхода "Выбранных мест из переписки с друзьями" было
повсеместно объявлено, что Гоголь... сошел с ума.
"Говорят иные, что ты с ума сошел", -- писал Гоголю С. П. Шевырев.
"Меня встречали даже добрые знакомые твои вопросами: "...правда ли это, что
Гоголь с ума сошел?" -- передавал ему мнения заграничных русских В. А.
Жуковский. "Он помешался", -- записал в своем дневнике М. П. Погодин,
прочитав в "Переписке" статью о себе. "Гоголево сумасшествие",
"помешательство", "сумасшедший" -- эти слова наполнили семейную переписку
Аксаковых. "...Все это надобно повершить фактом, -- заключал С. Т. Аксаков,
-- который равносилен 41 мартобря (в "Записках сумасш[едшего]")".
Если ранее подобные объяснения поступкам русских писателей (например,
"Философическому письму" П. Я. Чаадаева) давали власти, то теперь это
делалось добровольно и во всеуслышание самими читателями -- читателями и
почитателями, еще вчера видевшими в Гоголе надежду России.
То, что принесли первые вести с родины, было для Гоголя полной
неожиданностью. Кто хвалил книгу? Фаддей Булгарин. Кто ругал? Почти все
бывшие поклонники. Булгарин публично потирал руки и хвастал, что Гоголь
сделал то, что Булгарин ему и предсказывал: признал свои прежние творения
"грязными": Ф. Ф. Вигель, некогда порицавший "Ревизора" и говоривший, что
это молодая Россия во всей ее отвратительности и цинизме, благодарил Гоголя
за его новые верования.
Даже люди духовного звания, на которых Гоголь более всего рассчитывал,
не приняли "Переписку". Отец Матвей, протоиерей ржевский, с которым Гоголь
заочно познакомился через А. П. Толстого и который был отрекомендован ему
как человек безупречной честности, писал, что книга вредна и сочинитель даст
за нее ответ перед богом. Он советовал Гоголю бросить поприще литератора и
удалиться в монастырь. В то время как он давал эти советы, по Москве и
Петербургу ходили слухи, что Гоголь или постригся, или давно уже проводит
время с монахами. В одном из анекдотов юмористически описывались его беседы
в среде аристократов.
"Он иначе не ходит, как потупя взор, и ему говорят тихо, с
подобострастием: Николай Васильевич, Николай Васильевич, хорошо ли это
блюдо? а он, кушая, отвечает: Софья Петровна (сестра А. П. Толстого. -- И.
3.), думайте о душе вашей..."
Не было, кажется, ни одного сословия в России, куда бы не попала хотя
бы одна гоголевская мысль, где не были бы встревожены десятки лиц. 2400
экземпляров разошлись полностью. Книгопродавцы брали их под самые низкие
проценты, половину раскупила Москва, половину Петербург. Негодовали и
читали, отлучали и читали. Тартюф и Осип задевал что-то такое в русской
душе, на что она не могла не откликнуться. Посреди неумеренностей,
оскорбляющего поучительства, ослепления личным своим состоянием слышалось
нечто задирающее за сердце, пусть вызывавшее гнев, но свое -- то не француз
писал, не посторонний, а тот, кто болел за свое, и эта боль передавалась.
Первыми почувствовали и поняли ее "старики". То были люди пушкинского
поколения, люди уходящей эпохи. У них за плечами была прожитая жизнь, и они
увидели прожитое и пережитое в книге Гоголя. Лучшей из всего написанного
Гоголем назвал ее А. И. Тургенев. В этой книге "душа видна", говорил он.
Вяземский написал статью "Языков и Гоголь", посвященную "Выбранным местам".
Вяземский писал о "Переписке" как о "поприще, озаренном неожиданным
рассветом". Чаадаев отдал должное автору книги: "Он тот же самый гениальный
человек, который и прежде был... и теперь находится выше всех своих
хули