Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
осмеян жизнью самой, так ловко подсунувшей ему это мнимое
кругообрщенье, эти пустяки и побрякушки, которые он принимает за благородный
металл. Мошенник плачет здесь о своем мошенничестве, обманутом другим
мошенником (обманутом бессознательно, по наитию), и мошенник же кается,
обнаружив в себе слезы, способность прозрения на счет других и себя. Горький
вопрос городничего обращен и к залу и к себе. Никогда не смеялся он над
собой, а вот пришлось. Мог смеяться над низшими, презирать низших, помыкать
ими (хотя без дальней злобы), мог тянуться на цыпочках перед начальством, но
чтоб плакать и смеяться над собою -- этого он не знал. Катарсис "Ревизора"
-- в этом вопросе городничего, в его способности задать вопрос. Неистовые
угрозы Антона Антоновича в адрес щелкоперов проклятых, которых он готов
упрятать в Сибирь, -- бессильный крик существа, увидевшего себя голым.
Так голым видит себя и раздетое Акакием Акакиевичем па морозе
"значительное лицо". Не шинель с него сдирают, а кожу, и вопиет обнажившаяся
душа, просит пощады и сожаления.
Никто в городе не слышит Акакия Акакиевича, никто не слышит и вопля
"значительного лица". Но их слышит автор.
"Шинель" выросла из анекдота, из пустяковой истории, которую рассказал
как-то на вечеринке один из приятелей Гоголя. Было это, по свидетельству П.
В. Анненкова, еще в тридцатые годы. Кто-то рассказал, как один чиновник, всю
жизнь мечтавший иметь ружье, откладывая из своих скудных средств, совершил
наконец драгоценную покупку. "В первый раз, как на маленькой своей лодочке
пустился он по Финскому заливу за добычей, положив... ружье перед собою на
нос, он находился, по его собственному уверению, в каком-то самозабвении и
пришел в себя только тогда, когда, взглянув на нос, не увидал своей обновки.
Ружье было стянуто в воду густым тростником, через который он где-то
проезжал, и все усилия отыскать его были тщетны. Чиновник возвратился домой,
лег в постель и уже не вставал: он схватил горячку. Только общей подпиской
его товарищей, узнавших о происшествии и купивших ему новое ружье, возвращен
он был к жизни, но о страшном событии он уже не мог никогда вспоминать без
смертельной бледности на лице..."
Анекдот оканчивался благополучно, и все посмеялись ему. Один Гоголь
"выслушал его задумчиво и опустил голову". В тот вечер, быть может, и
зародилась "Шинель". Явись она тогда, когда эта история была рассказана,
она, по всей вероятности, была бы другой. "Чувство кипящей жизни и силы"
(слова Анненкова), так мощно ощущавшееся Гоголем в те годы, могло увлечь и
eе, увлечь по пути смеха, как и первую редакцию "Ревизора". В той "Шинели",
которая явилась миру в 1842 году, слышится печаль. Слышится явственней, чем
в Гоголе тридцатых годов, слышится как главенствующая нота, как
преобладающий мотив.
"Глава пятая"
"РАСКОЛ"
У всякого есть что-то, чего нет у другого; у всякого чувствительнее не
та нерва, чем у другого, и только дружный размен и взаимная помощь могут
дать возможность всем увидеть с равной ясностью и со всех сторон предмет.
"Гоголь -- С. Т. Аксакову, август 1842 года"
"l"
"Молодые лирические намеки", как называл Гоголь лирические отступления
в "Мертвых душах", отдают печалью. Гоголь в позднейших письмах даже
стыдился, что так открылся в них читателю. Оправдываясь перед С. Т.
Аксаковым, он писал, что многие, может быть, не поймут этого откровения,
сочтут его за ханжество или напыщенность. Ибо многим будет неясно, как это
"человек, смешащий людей", вдруг решил непосредственно обратиться к их
сердцу, заговорить на языке, ему несвойственном.
Публика деспотична. Сначала она хулит, потом превозносит. Она хулила
Гоголя за смех, потом за смех, обращенный против нее, стала превозносить.
Критика -- зеркало этого настроения публики -- сделала то же. Право на смех
на осмеяние, на разоблачение "наших ран", как скажет Гоголь в "Театральном
разъезде", утвердилось за ним, хотя не так уж это и нравилось, и иные
предпочли бы смех полегче. Со славою комика Гоголь уехал, с этой же славой
он и возвращался. Но вез он России вовсе не новую комедию, а поэму, которая
и поэмой-то непонятно почему называлась и на что-то грядущее намекала -- на
что-то такое, что, казалось, отрицает сам гоголевский смех.
Гоголь предчувствовал это недоумение публики, эту растерянность своего
читателя, который и к нему попри-терся, и себя сумел к Гоголю притереть, и
ждал побасенок. Одни хотели очиститься под гоголевским смехом, другие видели
в нем орудие разрушения, расшатывания старого: не желая ни о чем слышать,
как только о новом, они и Гоголя воспринимали как пособника на пути к этому
новому, как разрушителя. Третьи... впрочем, мы забегаем вперед.
Так же как и Пушкин, Гоголь с осторожностью примеривается к опыту
Европы. Он не читает политических книг и газет -- он смотрит. Его все
засекающий глаз в мелочах видит идею целого. Слывший уже в те годы
отшельником и монахом, как он сам называл себя, Гоголь отнюдь не проглядел
своего века. Его необязательные вояжи по Европе, связанные будто с капризами
здоровья и настроения, были вполне обязательными. По многу раз проезжал
Гоголь и Германию, и Францию, и Швейцарию, заезжал, по слухам, даже в
Испанию. И всюду его скользящий взгляд, взгляд путешественника, сонно
полуприкрытый, ничего не оставлял без внимания. Острое гоголевское око
всегда было на страже, и ничто из "нового" не упустил он, ничто не прошло
мимо него.
Первый том "Мертвых душ" и содержащиеся в нем призывы оглянуться,
возвратиться были бы невозможны, если б Гоголь вот так, лицо в лицо, не
увидел Европы, не увидел бы лица прогресса. Он ему не поклонился, но снял
перед ним шляпы. Он перенес свои раздумья о нем в келью на Виа Феличе, 126
-- в строки "Рима" и своей поэмы.
"Рим" -- повесть философская, а не событийная. Два города
противопоставляются в повести -- Париж и Рим. Они полюса раздвоения
современного мира: один -- весь настоящее, другой -- прошлое. Один -- минута
и яркость минуты, другой -- вечность и постоянство вечности, ее глубокая
красота, ее нетленность.
Это не просто символы, это живые образы двух цивилизаций и двух
городов, каждый из которых исторически реален в своем облике. Париж -- город
движения, круговорота политических страстей. Рим -- затишье раздумья,
затишье искусства, которое, пребывая в спокойствии равновесия, и человека
настраивает на равновесие, усмиряя в нем мятеж и тревогу.
Искусство и история, красота и одухотворяющая ее духовность как бы
сходятся перед внутренним взором князя (который есть аналог автора), чтоб
внушить ему мысль о преемственности, о наследовании, о цепи, которая тянется
из далекого прошлого. Минута блекнет и вянет перед этим дыханием вечности,
не имеющим, кажется, исчисления времени. Она комически подпрыгивает, как
прыгает иногда на часах минутная стрелка, заставляя смеяться над верою в
минуту, над поклонением ей.
И тут мы слышим отдаленные отголоски некой забавной игры Поприщина со
временем. Уже тогда Гоголь позволял своему герою шутить с календарем,
переставлять цифры его по-своему, устраивать из истории балаган со всеми
атрибутами балагана -- хождением вниз головой, сальто-мортале и т. п. Время,
если мы помним, скачет в "Записках сумасшедшего", подпрыгивает,
перескакивает через самого себя, самому же себе корча рожи. Оно пародийно,
как и сословная иерархия, которую презрел Поприщин. Он не только выскочил из
титулярных советников, он и из времени выскочил, выпрыгнул и теперь смеется
над тем свысока. Скрещивая весну и осень (мартобрь), переставляя местами
числа и месяцы, он просто глумится над ним в стихии своего "безумия".
Так бросает Гоголь усмешку в сторону самолюбия "настоящей минуты", в
сторону ее относительности, прикрываемой гордостью. Тут именно минута
высмеивается и все ставки на минутное, исторически преходящее, хотя и
матушка-история понимается вольно. У нее, как бы говорит Поприщин, свое
время, а у меня свое. У каждой личности свой отсчет календаря, и это не
астрономический календарь, не тот, что вешают на стенках и отпечатывают
типографским способом, а тот, что начинается с истории души, появившейся
задолго до рождения человека. Бессмертие души как-то не вяжется со
смертностью времени, с его куцестью, его делением на месяцы и годы. Душа
бесконечна, время конечно.
Так же конечна и история, если считать историей летосчисление того же
календаря. С удивлением и радостью пишет Гоголь свои письма из Рима,
выставляя на них не время XIX века, а какое-то более глубокое время: "Рим,
м-ц апрель, год 2588-й от основания города". Он как бы хочет продлить
настоящий день, продлить его еще далее в прошлое, вытянуть настоящую минуту
во всю длину ее исторической неограниченности. Из этого далека смотрит он на
пролетающий миг. Из него возникает и эпический ритм "Мертвых душ", и плавно
текущая гоголевская строка, которая, кажется, противится рассечению,
отсечению, точке и паузе.
И он считал себя историком в двадцать два года! Он силился охватить эту
громаду смысла, не пожив еще нисколько, не повидав света и не рассмотрев
хорошенько собственной души! Нет, недаром Пушкин сделал своего Пимена
старцем. И Нестор был стариком, когда писал свою летопись. Он же, Гоголь,
мчался вперед, как мчится бричка Чичикова, не задавая себе вопроса: куда и
зачем? Теперь он стал оглядчив и нетороплив -- впрочем, и ранее, когда его
заносило, трезвость и ум шептали ему: погоди. А сейчас тем более.
Любимые словечки Гоголя той поры -- надо все обтолковать, обговорить,
обдумать как следует, Об-толковать, об-говорить, об-думать... Гоголь любит
обойти предмет со всех сторон, обсмотреть его внимательно, присмотреться,
взять в расчет большее число резонов. Две природы -- хлестаковская и
собакевичская -- как бы соединяются в нем. Один любит все на фу-фу, пустить
пыль в глаза, пройтись гоголем, проскакать гоголем, другой не спеша считает
денежки и медленно ворочает мозгами, обходя в размышлении предмет. Зато и
строит Собакевич надолго -- неуклюже, но крепко -- никаким ветрам не
сломать, никаким дождям не источить. Как-то Гоголь признался А. А. Иванову с
горечью: "русские лишены от природы база, на котором можно было бы все
безопасно ставить и строить". Вот его центральная идея тех лет! Ставить и
строить. И безопасно, так, чтобы стояло на века. Но как строить, когда в
голове "фай -- посвистывает"! Когда французский легкий дух уже налетел на
умы и закружил головы, когда все грезят Францией, бредят Францией, ее правом
говорить все, что ей вздумается. Русскому дай эту свободу -- так он пойдет в
кабак...
Со всеми этими мыслями и с "Римом", "Мертвыми душами" и начатою
"Шинелью" и прибывает Гоголь на исходе 1841 года в Россию. Он едет морем,
через Петербург, но не задерживается в столице надолго, ибо спешит в
любезную ему Москву, где ждут его переписчики, друзья и, как он надеется,
благосклонное внимание цензуры. Он вновь поселяется в доме у Погодина и тут
же переправляет рукопись "Мертвых душ" в Московский цензурный комитет. Время
выбрано удачное, и если рукопись начнут сразу печатать, то ее успеют до лета
раскупить книгопродавцы, а за ними и читатели. И критика, у которой тоже
есть свои каникулы, успеет на нее откликнуться. К тому же в Москве печатанье
обойдется ему дешевле, а он -- великий должник. (Всего его долги к тому
времени составляют 17400 рублей, из них 7500 он должен Погодину.)
Но то, что хорошо в расчетах, всегда спотыкается на деле. Московская
цензура несколько онемела перед тем, что ей дали на рассмотрение. Необычным
было все: и жанр сочинения, и материал его, и само название. Цензор И. М.
Снегирев (профессор Московского университета) быстро прочитал и доложил, что
ничего недозволенного нет. Но тут стал читать помощник попечителя
Московского учебного округа Д. П. Голохвастов, и по Москве пошли толки.
Очень быстро добрались они до дома на Девичьем поле, смутив покой Гоголя и
его хорошее настроение.
Голохвастов, а за ним и другие цензоры решили с печатанием подождать.
Причины? Они переданы самим Гоголем в письме к Плетневу: "Как только...
Голохвастов услышал название: Мертвые души, закричал голосом древнего
римлянина: -- Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна;
мертвой души не может быть, автор вооружается против бессмертья".
Голохвастову растолковали, что речь идет о "ревижских душах". -- "Нет,
закричал председатель... Этого и подавно нельзя позволить... это значит
против крепостного права..." "Предприятие Чичикова, -- стали кричать все, --
есть уже уголовное преступление". "Да впрочем и автор не оправдывает его",
-- заметил мой цензор. "Да, не оправдывает! а вот он выставил его теперь, и
пойдут другие брать пример и покупать мертвые души". Вот какие толки! Это
толки цензоров-азиатцев... Теперь следуют толки цензоров-европейцев... "Что
вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков... цена два с полтиною, которую
он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого,
хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но
все же это имя душа, душа человеческая, она жила, существовала. Этого ни во
Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один
иностранец к нам не приедет".
Сбывались страхи, которые мучили его, когда он писал "Мертвые души".
Сбывались и прямо высказанные им в поэме опасения: не поймут. Не понимали,
не хотели понимать, и ропот его на это непонимание был справедлив:
Москва-матушка, расположенная к нему, не поняла, что же скажет Петербург? Он
уже нервничает, он уже хочет переправить рукопись туда, ибо в Петербурге
Плетнев, Одоевский, Смирнова, там Вьельгорский, а значит, ход к царю, во
дворец. Надеясь на повторение истории с "Ревизором", он думает о том, как бы
подсунуть "Мертвые души" его величеству. Тогда все цензоры прикроют рот и
закричат: гениально! Как кричали в 1836 году, сами не ведая, что кричат. Он
любил поворачивать дело решительно, хуже всего было ожидание и
неизвестность, а кто в России мог решать окончательно и бесповоротно? Только
царь.
И тут как нельзя кстати подворачивается курьер. Им оказался Белинский,
приехавший в Москву на рождество. Белинский приехал из враждебного Москве
Питера и остановился у людей, далеких от круга тех, у кого бывал Гоголь. Но
Гоголь нашел к нему пути. Тайно от своих кредиторов и поклонников он
встретился с Белинским и передал ему рукопись "Мертвых душ". Белинский был
наиудобнейший курьер: он тут же возвращался обратно и мог из рук в руки
вручить рукопись Одоевскому, а тот -- Вьельгорскому и так далее. Важна была
эта эстафета и соблюдение фактора немедленности, непрерывности.
Вслед за Белинским (и вместе с ним) полетели письма Гоголя в Петербург
во все адреса. Их призыв: сделайте все, чтоб рукопись как можно скорее была
разрешена. Время не ждет. Истекла осень, идет зима, во всех отношениях
промедление смерти подобно. Если нужно, пишет Гоголь Плетневу, употребите
для этого "каких-нибудь значительных людей". Надавите на Уварова (министр
просвещения), на Дондукова-Корсакова (попечитель Санкт-Петербургского
учебного округа) и, если понадобится, доставьте рукопись к государю.
Так внешне складываются дела с поэмою. Внутренне же Гоголь чувствует
обострение обстановки, насторожившей его еще в прошлый приезд. Он видит, как
вокруг него сжимается кольцо партий, как каждая из них жаждет видеть его в
своих рядах. Все это выглядит гораздо откровенней, чем прежде, ибо и
размежевание уже произошло, и точки зрения определились.
"2"
С 1842 года начинает выходить "Москвитянин", орган Москвы, журнал
"восточной", или славянофильской, точки зрения на будущее России. В
Петербурге провозвестником "западной" идеи становятся "Отечественные
записки". И те и другие дают Гоголю почувствовать, что хотели бы не только
видеть на обложке его имя, но и заполучить от него реальные доказательства
его участия.
Но чего хотел Петербург и что желала Москва? Еще в "Петербургских
записках 1836 года" Гоголь писал: "Она [Москва] еще до сих пор русская
борода, а он [Петербург] уже аккуратный немец". Этот шутливый портрет обеих
столиц выдавал, однако, не только внешнее их различие. Противоречия лежали
глубже. Уже в те годы складывалась две точки зрения на исторический путь
России. Процесс этот начался еще до 1812 года, но после него обострился.
"Москва нужна России, -- добавлял Гоголь в той же статье, -- а для
Петербурга нужна Россия". Москва -- символ тысячелетнего существования Руси,
Петербург -- детище Петра, как известно, прорубившего окно в Европу и
немилосердно обрившего Русь.
При всей относительности этих символов (и в Москве и в Петербурге жили
люди разных направлений) вопрос стоял так: способна ли Россия идти своим
собственным, независимым от Запада путем или должна она неумолимо следовать
по той дороге, по которой пустил ее Петр?
К моменту возвращения Гоголя в Россию эти два взгляда уже открыто
дебатировались как в московских, так и в петербургских гостиных, из-за них
люди расходились, вчерашние друзья становились врагами. Вот что пишет
Герцен, автор "Отечественных записок", очевидец и участник споров тех лет:
"Рядом с нашим кругом были паши противники, наши друзья-враги или, вернее,
наши враги-друзья, -- московские славянофилы... Мы видели в их учении новый
елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение
совести раболепной византийской церкви".
Впрочем, оговаривается он, "важность их воззрения, его истина и
существенная часть вовсе не в православии и не в исключительной народности,
а в тех стихиях (здесь и далее выделено Герценом. -- И. 3.) русской жизни,
которые они открыли под удобрением искусственной цивилизации... В их решении
лежало верное сознание живой души в пароде... Они поняли, что современное
состояние России, как бы тягостно оно ни было, -- не смертельная болезнь.
...Выход за нами -- говорили славяне -- выход в отречении от петербургского
периода, в возвращении к народу, с которым нас разобщило иностранное
образование, иностранное правительство, воротимся к прежним нравам".
Такие "сильные личности", как Константин Аксаков, Юрий Самарин, как
братья Киреевские, Алексей Хомяков, по мнению Герцена, "сделали свое дело. С
них начинается перелом русской мысли".
"Да, мы были противниками их, -- добавляет Герцен, -- но очень
странными. У нас была одна любовь, но не одинакая.
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное,
физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а
мы за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей псе существование
любви к русскому народу, русскому быту, русскому складу ума...
Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас,
воспитанных вне дома, эта связь ослабла".
На одном полюсе ("западном") были Герцен, Белинский, Грановский,
преподававший всеобщую историю в Московском университете, на другом --
семейство Аксаковых, поэт II. М. Языков, братья Киреевские, А, С. Хомяков,
издатель "Москвит