Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
ешь меня?
Дороти прикрыла глаза, на губах ее появился слабый проблеск улыбки, она
чуть сжала мою руку. И больше ничего. Потом она приподняла веки и снова
устремила на меня тяжелый неподвижный взгляд. Казалось, она ждала. Я обнял
ее и сказал:
- Если хочешь... Я теперь хочу.
Она медленно покачала головой и процедила:
- Нет, - прибавив еще несколько слов, которые я не смог разобрать;
потом, притянув меня к себе, шепнула: - Ляг рядом. - И я исполнил ее
просьбу.
Снова я потянулся было обнять ее, но она тихонько оттолкнула меня. Я
сказал:
- Ладно, пусть будет по-твоему, скажи, что тебе доставит удовольствие?
Дороти сжала мое лицо в ладонях и пристально всмотрелась в меня. Потом
прошептала:
- Что мне доставит удовольствие?
- Да, чего тебе хочется?
Я улыбался. Она опять долго молча смотрела на меня. Потом сказала:
- Протяни руку назад. - Я протянул. - Там, на столике, пудреница. - Я
ощупью нашел коробочку, протянул Дороти. Ее пальцы дрожали, поднимая
крышку. - Попробуй вместе со мной, - выдохнула она шепотом, в котором
слышались мольба, приказ и какая-то недоверчивая робость.
Предвидел ли я это? Может быть. Во всяком случае, я почти не колебался.
Разве не решил я погрузиться на дно вместе с ней? Ведь спасти ее возможно,
лишь завоевав сперва ее доверие с помощью попустительства ее страсти, - не
только соглашаясь с нею, но и идя навстречу. Крышка пудреницы все еще
дребезжала у Дороти в руках. По моим глазам она поняла, что я согласен.
Взгляд ее блеснул. Она поднесла к моим ноздрям трепещущую ладонь. Я
вдохнул несколько раз подряд. Зрачки Дороти вдруг показались мне
невероятно огромными. Вскоре голова моя восхитительно закружилась. Я
уронил ее на бархатную подушку, прижавшись к ней щекой. Меня охватило
безбрежное блаженство.
Я ощутил на губах лихорадочное дыхание, едва различимый шепот:
"Хорошо?", полный жадного любопытства. Но я уже погрузился в чудесное
изнеможение, беззаботное и счастливое, подтверждая это лишь едва заметным
движением век. Так мы целую вечность недвижимо лежали рядом, смешивая два
наших угасающих дыхания.
28
Существует нечто еще более колдовское, нежели одинокий порок: это
порок, разделяемый двумя людьми. Особенно когда делаешь в нем первые шаги,
когда и учителем и учеником, опьяненными своим тайным сообщничеством,
завладевает некий род всепоглощающей страсти. И в эти минуты даже малейшее
колебание в стремлении к наслаждению у партнера, желание хоть на миг
прервать это опьянение может показаться другому непростительным
отступничеством. Один человек еще способен совладать с собою, ограничить
себя, но при наличии двух участников всякая попытка самоограничения
обречена на провал. Едва мы выплывали из бездны наслаждения, как Дороти с
яростным нетерпением вновь погружала в этот омут и себя и меня, и я
безвольно подчинялся ей, весь во власти опьяняющей новизны столь неземных
ощущений, столь чистого экстаза, что казалось безумием уклоняться от
этого. А у Дороти зрелище того, как я бессильно подпадаю под ее
извращенную власть, вероятно, вызывало неумеренное ликование - во всяком
случае, мне помнится, как она стонала, словно в любовном экстазе.
Мы лихорадочно отдавались и восторгу, и забытью, бессильной апатии и
внезапным приступам эротического безумия, которое овладевало нами, как
правило, обоими сразу, под действием одновременно принятых наркотиков. И
однако эти бредовые дни оставили у меня в памяти весьма смутные
воспоминания. Некоторые из них, вероятно, просто плод моего воображения. И
они ни с чем не связаны: даже те редкие минуты одиночества и отрезвления,
когда я вырывался из-под власти Дороти, чтобы удостовериться в том, что я
еще владею собой, никак не укладываются во времени и с трудом - в
пространстве. Например, я вспоминаю, как однажды принимал ванну у себя в
отеле, но когда это было? Или вот я стою на Баттерси-бридж, подставляя
лицо морскому бризу, словно стараюсь отрезветь. А вот я на рынке у
Пэддингтонского вокзала, но уже не один, а с Дороти; и мы бредем в толпе
как сомнамбулы: вероятно, вышли на Галвестон-лейн, еще не стряхнув с себя
наркотический дурман. Но от всего остального память сохранила какие-то
туманные видения, половина которых, без всякого сомнения, просто из
области бреда. И все же я помню обои, разрисованные попугаями, летающими в
бамбуковой роще, - до ужаса старомодные, выцветшие, они тем не менее вдруг
оживают, вспыхивают яркими красками, и я даже слышу шелест птичьих
крыльев. В комнате этой давно уже царит ночь: Дороти закрыла ставни и
задернула занавеси, словно желая погрузить нас в еще более горячечную, еще
более лихорадочную близость. Мне яснее помнится острый аромат, исходящий
от лежащего рядом со мной тела, чем размытый силуэт, еле различимый в
слабом свете лампы под абажуром. Но зато я с необыкновенной четкостью
помню Дороти, сидящую в каких-то лохмотьях на борту лодки, похожей на
гондолу, до краев наполненной клубникой, персиками, смородиной; помню, как
она опрокидывается навзничь и хохочет в дурманящем аромате раздавленных
фруктов. А что это за назойливая приторная сладость, насильно проникающая
ко мне в рот сквозь стиснутые зубы? - я смакую вязкое наслаждение, смакую,
несмотря на врожденное отвращение к рахат-лукуму, в то время как пылающие
женские губы жадно впиваются в мои. Вот Дороти, нагая, с волосами,
развевающимися по ветру, стоит по колено в пене морской и знаком манит
меня к себе; я вновь вижу ее словно наяву; но чье же это грациозное,
перламутровое тело, блестящее от пота, корчится на диване, требуя все
новых и новых наслаждений? И откуда взялся на потолке этот блеклый не то
дракон, не то крылатый конь, одновременно и недвижный и танцующий? - вот
он неслышно скользит вниз по стене, вытягивает, почти касаясь меня,
туманную, смеющуюся голову и... исчезает. Где мы? Попугаи на стенах
пропали, теперь это обои в зеленую и голубую полоску, трепещущие, как
струны арфы; смутное воспоминание о какой-то лестнице, с трудом
преодолеваемой, ступенька за ступенькой; плотный смирнский ковер, покрытый
небрежно разбросанными тканями, а на нем распростерто все то же
перламутровое тело; но сверху, поперек него, теперь извивается другое
тело, цвета раскаленного песка, и я вижу длинные черные волосы, водопад
волос, ниспадающих на бледные содрогающиеся ноги. Сам же я не ощущаю
ничего, ничего, кроме божественного изнеможения и беспредельного
блаженства, наполнившего меня пониманием и счастливой, безгранично
спокойной жалостью. Потом, позже, я свирепо тереблю те же черные волосы,
окутавшие на сей раз мое тело; я наслаждаюсь бесстыдными ласками, а
распущенные белокурые косы Дороти покрывают наши лица, и я слышу ее
задыхающийся, нескончаемый шепот мне на ухо.
Все это лишь редкие видения среди сотен других, они столь бесформенны и
эфемерны, что испаряются, едва сформировавшись в памяти. Ах, но есть еще и
другие - отвратительные. Можно ли упиваться сладострастием до тошноты? Или
же это воспоминание странным образом трансформировалось у меня в мозгу в
отталкивающий образ? Каждый из моих приступов отвращения переходит в
чувственное забытье, и я дожидаюсь следующего с похотливым терпением. А
еще я храню воспоминание об укусе, кажется, то был ответный, в обмен на
мой: я впиваюсь зубами в сладкую плоть, и меня тут же кусают в плечо (шрам
остался до сих пор); боли я не чувствую, или, вернее, боль эта вибрирует
где-то в глубине моего существа, в сладостной истоме звуков виолончели. Но
над всеми этими разрозненными, неверными образами черным плащом
распростерлась ночь. Бескрайний беспокойный сумрак, иногда глухо звучащий
музыкой, а чаще пронизанный неумолчным, тягучим стоном, на который моя
плоть отзывается каждой своей клеточкой, вплоть до самых потаенных
уголков.
По правде говоря, если теперь мне и случается еще урывками
почувствовать краткий приступ смутной ностальгии, то это ностальгия именно
по тому сумраку, и ни по чему другому. Все остальное - лишь пена,
воспоминание о которой вызывает легкое отвращение, - эфемерная пена,
взбитая приливами и отливами этого черного океана, непроницаемо черного,
бескрайнего простора, где я долго плыву меж двумя течениями, в странно
осознаваемом бессознательном оцепенении, бесконечном безразличии ко всему.
И я знаю: для Дороти это, к несчастью, и ныне так, а все, что вне того
океана, в котором она хочет затеряться, для нее не более чем грязная
накипь, лопнувшие, едва они успели образоваться, пузырьки пены. И еще я
знаю, что эта тяга - худшее из зол, ибо в пучине этого влекущего мрака
подстерегает жертву спрут небытия.
Но поскольку вот он я - сижу за своим бюро и пишу свое повествование,
бесполезно уточнять, что я смог вовремя вырваться из щупалец грозного
чудовища. Трагедия состоит в том, что вырвался я один, так и не сумев
увлечь за собой Дороги. Я покинул ее, подобно альпинисту, который,
чувствуя, что его вот-вот увлекут в пропасть, перерезает веревку,
связывающую его с товарищем. Так он спасает свою жизнь, но теряет свою
честь; можете поверить, как сильно я поначалу терзался угрызениями
совести. Но теперь я уверен, что действовал правильно.
Ибо Дороти отнюдь не была беспомощным телом, привязанным к канату,
телом, бессильным помочь собственному спасению, но хотя бы послушно дающим
спасти себя; нет, она, напротив, изо всех сил, одержимостью безумия
стремилась заставить меня выпустить канат из рук, чтобы увлечь вслед за
собой в бездну. И кто знает, не была ли ревность к Сильве отчасти
примешана к этой горькой страсти, к этой лихорадочной жажде моего
совращения? Я не осмеливаюсь утверждать это наверняка. Но и не сомневаюсь
теперь, что Дороти - на свой, конечно, манер - любила меня, сперва чистой
любовью, доказав это своим бегством в Лондон, а потом, когда я, против
всякого ожидания, сам предался в ее руки, любовь эта перешла в жгучую,
противоестественную страсть, которой она хотела заразить и меня.
И едва не достигла своего. Сперва одурманив морфием: опьянение
безбрежным забытьем, где только и есть что ликование потрясенных чувств,
сражает точно молния, и требуется сверхъестественное усилие воли, чтобы
сопротивляться этому наваждению. Кроме того, это головокружительное
забытье изгнало у меня из памяти все, и прежде всего Сильву. Я ни разу не
подумал, не вспомнил о ней среди этого долгого миража. Пустота,
образовавшаяся в моей душе, требовала заполнения, - и вот я счел, что она
заполнена единственной страстью - любовью к Дороти, ибо в окутавшем меня
тумане смешались преходящая страсть к морфию, в которую она увлекала меня
вслед за собой, и постоянная страсть к ней самой. Подобное заблуждение
почти правило, по нему можно судить об опасности, которой я подвергался.
К счастью, этот период лихорадочной жадности, когда мы беспрерывно,
один прием за другим, одурманивали себя морфием и, теряя рассудок,
безудержно спешили к самоуничтожению; этот период, который, в разоренной
моей памяти, не имел ни начала, ни конца, на самом деле длился недолго.
Самое большее несколько дней. Мы очнулись от безумия по вполне
материальным, но весьма существенным причинам: нельзя было жить без еды и
питья. Мне вспоминается - смутно, как в полусне, - Дороти, открывающая
коробку сардин или банку ананасного компота, но надолго нам этих припасов
не хватило. И хотя бы для того, чтобы сходить за покупками и приготовить
еду, нужно было время от времени возвращаться из блаженного дурмана к
обыденному существованию, обретать нормальное сознание. Для Дороти,
загубленной длительным употреблением наркотиков, эти периоды воздержания,
даже очень краткие, были тяжким испытанием, которое она переносила в
каком-то слепом лихорадочном нетерпении, стремясь как можно скорее
погрузиться в наркотическую бездну, в ее ядовитые испарения. Мне же, еще
не отравленному вконец, эти пробуждения дарили жестокую картину реальной
действительности: испачканный диван, пятна на ковре, зловоние и
беспорядок, затронувшие не только комнату, но и саму Дороти, устало
шаркающую разношенными шлепанцами, немытую, нечесаную, с набрякшими веками
и безвольно отвисшими губами. И в то же время я мало-помалу узнавал
кое-что о ее образе жизни. Во время проблесков сознания я раздумывал, на
что же она существует, если не работает (маловероятно, чтобы доктор
поощрял ее порок денежными субсидиями). Ответ нашелся несколькими этажами
выше, в комнате с зелено-голубыми полосатыми обоями. Я понял, какую роль
женщина с черными волосами играла - и играла уже давно - в жизни Дороти,
для которой она и отыскала эту квартиру под своей собственной и которой
помогала все это время - возможно, деньгами и уж наверняка наркотиками.
Когда я впервые увидел эту женщину отчетливо - я хочу сказать, не будучи
одурманенным морфием, - она показалась мне красивой страшной красотой. Она
была не намного старше Дороти, и ее стройное тело, как я смог убедиться,
было еще совсем молодым, но зато лицо напоминало древние руины. Ни разу
мне не приходилось видеть подобное лицо, и меня пронизывала дрожь при
мысли, что через несколько лет лицо Дороти уподобится этому. Не то чтобы
его избороздили очень глубокие морщины, но они были извилисты и подвижны,
словно под этой помертвевшей кожей уже поселились целые колонии кишащих
червей. Звали ее Виола. Судя по ее южному выговору, она родилась на
Мальте, на Кипре или в Египте, а может быть, вела свое происхождение от
коптов. Работала она на киностудии и возвращалась домой к чаю, который
Дороти приготовляла между двумя приемами морфия. Когда мы увиделись в
более или менее нормальном состоянии, она с заговорщицким видом взглянула
на меня поверх полной чашки и так непристойно подмигнула, что мне стало
наконец ясно то, чего я не понимал раньше: меня считали всего лишь
статистом, простым инструментом наслаждения и терпели возле Дороти по этой
единственной причине, как, вероятно, терпели до этого многих других
любовников. Дороти едва не выронила из рук слишком тяжелый чайник, я
удержал его за длинный носик в форме банана.
- Ай-яй-яй! - сказала Виола с игривым смешком. - Вот так нравы! - И
добавила, потрепав меня по щеке: - Если у вас такие вкусы, мы это дело
уладим: чем больше психов, тем смешнее.
На что Дороти ответила громким нервным хохотом, запихнула в рот три
дольки рахат-лукума одну за другой и взъерошила мне волосы. Будь я в
совершенно нормальном состоянии, подобная вульгарность и смех Дороти тут
же и навсегда изгнали бы меня из этой комнаты. Но - увы - на столе, как
обычно, красовалась пудреница с морфием, и каждый из нас то и дело почти
машинально брал оттуда щепотку, словно соль из солонки, поддерживая в себе
легкую эйфорию в ожидании настоящей оргии. Так что я просто малодушно
посмеялся непристойностям Виолы, и эпизод этот стал лишь началом в серии
многих подобных. Тем не менее такое грязное бесстыдство оставляло у меня в
душе кровоточащие раны и усиливало дремлющее до поры до времени омерзение.
К тому же рабское подчинение Дороти этой женщине, похожее, вероятно, на ее
былую покорность своему мерзавцу мужу, вызванную теми же причинами,
окончательно отнимало у меня всякую надежду на то, что я смогу вырвать ее
из трясины порока, а также - подспудно - убивало любовное влечение к ней.
Впрочем, полагаю, что я очень скоро - если сначала и не вполне ясно -
понял: ошибка моя заключалась в самом выборе. Альтернатива - и неотложная
альтернатива! - была не в том, спасать ли Дороти или махнуть на нее рукой,
а в том, бросить ли ее или погибнуть вместе с ней. И все же я до сих пор
убежден, что она любила меня - жестокой, коварной любовью, но очень скоро
поняла - поняла, как и я сам, - что я не покорюсь ей и не позволю
опустошить свою душу. Во всяком случае, тот безумный пыл, который она
выказала в первые дни, когда я не сопротивлялся, постепенно угас, стоило
ей почувствовать мое внутреннее сопротивление, - по крайней мере мне
теперь так кажется. Иначе зачем бы ей подвергать меня таким оскорблениям и
насмешкам, если это слово уместно в данной ситуации? Я прекрасно помню
самые последние: например, вернувшись с одной из коротких прогулок,
которые я, подобно лягушке, выныривающей из пруда, совершал время от
времени, чтобы освежить голову и легкие, я наткнулся на запертую дверь.
Поднявшись выше по лестнице, я обнаружил обеих женщин вместе, почти
бесчувственных, до одури нанюхавшихся морфия. Дороти лениво подняла руку,
чтобы указать мне на пудреницу, это означало: "Бери, если хочешь", и жест
ее яснее ясного давал мне понять, что меня здесь лишь терпели, и только. Я
ушел и не показывался два дня. На второй вечер Дороти позвонила мне по
телефону: "Что случилось? Приходи скорее!" Когда я пришел, она
расплакалась. Я загорелся надеждой, мне показалось, что наступил мой час:
я стал умолять ее бросить эту комнату, этот дом и переселиться ко мне в
отель. Она не ответила, но слезы ее высохли. Перевернувшись на спину, она
долго лежала неподвижно, уставясь в потолок. Я молчал, я ждал. Наконец она
прошептала, не глядя на меня: "Приходи завтра". Не сказав ни слова, я
вышел, и она не удерживала меня.
Назавтра было воскресенье. Когда я вошел к Дороти, та, другая, была уже
там. И именно она, увидев, как я повернул обратно, схватила меня за руку и
заставила сесть.
- Ну-ну, - приговаривала она, усаживаясь напротив, - давайте-ка
объяснимся!
Дороти свернулась клубочком в кресле, жуя свой рахат-лукум; она
избегала моего взгляда. Несколько секунд Виола, иронически щурясь,
поочередно разглядывала нас.
- Ну так что стряслось? - спросила наконец она. - Ссора влюбленных?
Увидев, как я сжался, она продолжала, уже менее насмешливо:
- К чему все усложнять? Разве у меня меньше поводов для ревности? Все
можно уладить по-хорошему, стоит вам только захотеть. Но не рассчитывайте,
что я вам отдам совсем эту прелестную кошечку. Даже и не надейтесь. Она
привязана ко мне и в самом деле предана, как кошка. Правда, котеночек?
Виола протянула руку, и Дороти, скользнув с кресла, прижалась к ее
коленям, положив на них голову, и в глазах ее, обращенных ко мне,
действительно светилась такая покорность, что я вздрогнул, как от
страшного оскорбления.
Такою я запомнил Дороти. Этот бессмысленный взгляд прирученного
животного подтвердил мне, что я проиграл партию, гораздо яснее, чем само
ее медленное падение в позорную бездну наркотического безумия. Недаром же
ее отец сказал: "Самое страшное, что она выглядит счастливой". Слово было
выбрано, конечно, неверно: я бы сказал - не счастливой, а безмятежно
погруженной в тихое, но решительное отрицание всего того, что еще недавно
составляло ее человеческую свободную сущность.
Часом позже я уже сидел в поезде, который мчал меня в Уордли-Коурт.
29
Я раскрыл книгу, но читать не стал: только смотрел на мелькающий в окне
сельский, типично английский пейзаж. Как он прекрасен в сентябре! Луга
вновь зазеленели после покоса и напоминали зеленый бархатный ковер. Старые
дубы, одиноко стоящие каждый на своей лужайке, подобно усталым часовым,