Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
корно подчинялась. Я
обнимал ее, как обнимают нежно любимую женщину, и она подчинялась, как
женщина, слегка откинув в забытьи головку, и мне чудилось, что поцелуи мои
вот-вот перейдут в тот сердечный порыв, разрешающийся слезами,
свойственный матери, ласкающей свое выздоровевшее, но еще слабое дитя, или
любовнику, ласкающему любимую накануне долгой разлуки; ни на минуту не
пришла мне мысль о лисице, или разве что мгновенно мелькнул и тут же
забылся вопрос, не осталось ли в том создании, лицо которого я покрывал
поцелуями, еще что-то лисье, но нет, я не думал об этом, я только одно и
повторял мысленно - с переполнявшей меня нежностью, с острой
благодарностью: "Она вернулась" - и обнимал ее с безграничным пылом и
сладкой счастливой грустью.
Потом я спросил: "Ты не слишком замерзла сегодня ночью?", и она, все не
отводя от меня взгляда, покачала головой. "Не замерзла", - промолвила она
минуту спустя. Я долго колебался, прежде чем спросить: "Где ты была?", но
она либо не поняла, либо не захотела ответить. Она просто продолжала
глядеть на меня с той же задумчивой настойчивостью, которая, с минуты
моего пробуждения, пронзила мне сердце, наполнив его сладкой мукой. А
потом Сильва прошептала: "Бонни"; она произнесла лишь это смешное
прозвище, больше ничего, но таким непривычным для меня голосом, таким
доверчиво-испуганным тоном заблудившегося или нашедшегося ребенка, что я
еще сильнее сжал ее лицо, кивая головой, словно желая сказать: да, да,
малышка, я здесь, с тобой... но она прижалась лбом к моим ладоням,
раздвинула их и положила голову мне на грудь - да, она прильнула ко мне
этим движением - уж не знаю, усталым или доверчивым. И больше ничего не
сказала. Да и я молчал. Долго мы лежали так, и наконец заснули оба,
успокоенные, просветленные душой.
Утром мы спустились завтракать в столовую. Нэнни, вероятно, еще раньше
меня узнала о возвращении Сильвы, потому что встретила нас без всякого
удивления. Она подала нам завтрак. Сильва не стала накидываться на свою
копченую рыбу с обычной жадностью. Она ела и пила рассеянно, непрерывно
переводя взгляд с меня на Нэнни и опять на меня, словно провела долгие
годы в Америке и теперь, возвратясь, сравнивала наши любимые, но такие
постаревшие лица с теми, что остались в ее памяти. На ее собственное лицо
легла неуловимая тень усталости или печали, которая в сочетании с жадным
любопытством выражала, как мне казалось, сильную, но омраченную тайной
заботой любовь. Сердце мое сжималось от странного счастья, где смешались и
жалость, и гордость, и надежда. Любовь, которую отныне испытывала к нам
Сильва, не была больше, думал я, любовью домашнего зверька, жаждущего
защиты, - теперь это была любовь создания, ставшего подобным нам, людям,
открывшего для себя нашу общую горестную участь смертных и всем своим
существом желавшего разделить ее с нами. Я думал также о том, что
человеческая любовь отличается от звериной именно таящейся в ее глубине
мыслью о смерти и что отныне Сильва сможет наконец полюбить меня именно
такой любовью. И еще я знал, что сам давно люблю ее.
Я не мог больше скрывать это от себя с той поры, как Дороти бросила
мне: "Вы любите не меня!" Тогда я собрался возразить ей. Но ей ничего не
стоило заткнуть мне рот, и уже по этой легкости я смог измерить силу
собственных сомнений. Затем Дороти бежала в Лондон. И я помнил, с какой
горькой радостью встретил я перспективу остаться наедине с Сильвой...
Все это было ясно, но отнюдь не успокаивало. Дороти предалась своей
страсти, но разве не предался и я своей? И не предаемся ли все мы на самом
деле, каждый на свой манер, одному и тому же соблазну: уклониться от
строгих канонов человеческого общества? "Пусть возвращается к своему
морфию, а я - к моей Сильве" - разве не так думал я, охваченный
мучительным наваждением, чем-то похожим на тягу к наркотикам. Ибо если
даже Сильва и очеловечивалась с невиданной быстротой, прямо на глазах, то
все же особенно сильно меня привлекало в ней, несмотря ни на что, именно
то пленительное звериное начало, столь свойственное ее натуре. Разумеется,
она сделала гигантский шаг в своем развитии, и шаг решающий, но разве
воспользоваться этим как предлогом, чтобы любить ее отныне, не испытывая
угрызений совести, не было, откровенно говоря, своего рода алиби? И,
несмотря на морфий, какая пропасть между нею и Дороти! Та могла
окончательно загубить, смертельно отравить себя наркотиками, чтобы
избежать моральных мучений, но разве сами эти мучения не являлись
трагическим свидетельством утонченности ее разума, терзающих ее сомнений?
Она, конечно, падала в пропасть, но даже такое поражение было первым
доказательством жестокости, а значит, и благородства этой борьбы. Драма
Дороти... где же еще таились корни этой драмы, как не в благодатной почве
долгой человеческой цивилизации? Она была ее отравленным плодом, но также
и неопровержимым знаком. Тогда как бедняжка Сильва, все еще не
избавившаяся от пут своего происхождения, - что могла она предложить,
кроме младенчески-бессвязного человеческого лепета? Всякое сравнение ее с
Дороти было кощунственно, а мой выбор, по правде сказать, унизителен.
Таковы были мои размышления в то время, как истекали последние летние
дни. И, коль скоро я пришел к таким выводам, у меня не оставалось иного
выхода: если я обладал хоть каплей характера, то обязан был ехать в
Лондон. Я не имел права позволить Дороти довершить свое добровольное
самоуничтожение (а новости, которые сообщал мне ее отец, звучали поистине
драматически), не испробовав все средства к ее спасению. Сено было уже
убрано, зерно обмолочено, до осенней пахоты оставалось еще несколько
недель. Ничто не удерживало меня в замке - ничто, кроме Сильвы. Но я решил
вырваться из этих искусительных пут и уехать.
Я предупредил Нэнни о своем скором отъезде, но - странное дело - не
назвал истинных его причин, словно побаивался ее неодобрения, словно не
хотел, чтобы она осудила предпочтение, отдаваемое мною Дороти. Таким
образом, Нэнни осталась в неведении насчет решения, которое я принял не
без внутренних терзаний. Я просто сообщил ей, что должен уладить кое-какие
дела и вернусь, как только они будут приведены в порядок.
Накануне отъезда я, естественно, нанес последний визит доктору
Салливену. Он выглядел усталым и постаревшим. Сам он недавно вернулся из
Лондона. Когда я сообщил ему о своем решении ехать туда, он беспомощно
махнул рукой.
- Ах, не знаю, скорее всего, уже поздно, - сказал он, обратив ко мне
длинное худое лицо. Его толстые губы скривила гримаса горького недоумения.
- Скажу вам откровенно: самое страшное, что она кажется счастливой.
27
Помнится, первое, что меня поразило в комнате Дороти, был турецкий
рахат-лукум.
Сперва я увидел дольку у нее во рту, она лениво жевала. Другие дольки
лежали в фарфоровой чаше, облепленной сахарной пудрой, на маленьком
столике возле дивана-кровати. Да и повсюду кругом валялись картонные
коробки с рахат-лукумом. Одна долька упала на ковер, кто-то, верно,
наступил на нее, и она расползлась розоватым ошметком - бесформенным
подобием медузы или морской звезды. Впрочем, ковер был усеян и другими
подозрительного вида пятнами. Так же как и покрывало из искусственного
меха "под пантеру", которое Дороти, небрежно раскинувшаяся на диване,
набросила на себя.
Я довольно долго разыскивал это ее отдаленное жилище в самом сердце
Галвестон-лейн. На узкой и темной лестнице, пропитанной прогорклым запахом
жареной рыбы, я столкнулся с пастором в ветхой сутане, как мне показалось,
пьяным в стельку; он прижался к стене, чтобы пропустить меня, потом,
должно быть, поскользнулся на ступеньках, потому что я услышал, как он
выругался. Не знаю, что это был за дом - то ли семейный пансион, то ли
дешевая гостиница. Кирпичный фасад был побелен, и это, как и маленькая
черная дверь, обитая медью и увенчанная треугольным фронтоном, придавало
дому почти кокетливый вид. Зато внутри все казалось погруженным в вековую
спячку и покрытым вековым же слоем пыли.
Дороти лениво протянула мне руку, не поднимаясь с дивана и не
переставая жевать свое вязкое лакомство. Мне показалось, что она не
похудела, а, напротив, даже слегка пополнела; но сквозь косметику, которую
она, верно, после моего телефонного звонка поспешно и небрежно наложила на
лицо, просвечивала мертвенно-бледная кожа. Набрякшие веки окаймляла
ярко-розовая, почти красная полоска. Все лицо Дороти напоминало те увядшие
цветы кувшинки, которые вот-вот начнут гнить. Она равнодушно улыбалась мне
- застывшей улыбкой измученной продавщицы; на зубах виднелся налипший
рахат-лукум.
- Шадитесь, - сказала она шепеляво, набитым ртом, - и угощайтесь.
Она пододвинула ко мне фарфоровую чашу.
- Очень мило ш вашей штороны, что вы проштили меня. Что поделываете в
Лондоне?
- Ничего. Приехал поглядеть на вас.
И я оттолкнул от себя угощение.
- Очень мило, - повторила Дороти. - Вы не любите рахат-лукум?
- Терпеть не могу.
- А я всегда любила, с самого детства. Мне запрещали его есть, ведь от
этого толстеют. Так что я наверстываю упущенное. Ну-с, вот вы меня и
увидели. Чем могу служить?
Я сделал вид, что не понял двусмысленности.
- Да вот приехал поволочиться за вами, - ответил я спокойно.
- Как-как?
- Приехал поволочиться за вами. Урожай у меня собран, и до осенней
пахоты я вполне свободен. Я остановился в одном кабельтове отсюда, в
"Бонингтон-хаус". Так что живу в двух шагах от вас, и мне ничего не стоит
являться к вам запросто со своими любовными притязаниями.
Что-то блеснуло в ее взгляде - впервые с тех пор, как я вошел сюда. Она
как раз доставала из чаши очередную липкую дольку, но, услышав мои слова,
положила ее обратно и вытерла запачканные пальцы о пятнистое одеяло.
- Я надеюсь, вы не намереваетесь навязывать мне свое присутствие каждый
день?
- Я приехал поволочиться за вами, - возразил я, - это подразумевает
вполне определенные вещи. Или, может, у вас есть другой претендент?
- Я вас не впущу в дом.
- Оставите меня страдать под дверью?
- Да. Вы меня вовсе не любите. Просто навоображали себе бог знает что.
Вы мне надоели.
- Ну, люблю я вас или нет, об этом вы будете судить после нашей
свадьбы.
- Я прошу вас выйти отсюда сию же минуту.
- Дороти, ответьте мне хоть один раз откровенно: так же ли вы говорили
бы со мной, если бы Сильва не существовала?
- Но она существует, и тут вы ничего не можете поделать. Впрочем,
будьте уверены: я говорила бы с вами точно так же.
- Вы меня совсем разлюбили?
- Боже упаси! Я вас очень люблю. Так же, как любила всегда. Но есть
некто, кого я люблю еще больше, - это я.
- Но вы губите себя!
- А разве нельзя губить себя именно из любви к себе? Я ведь, кажется,
произнесла перед вами речь на эту тему в тот ужасный вечер. Речь, конечно,
нелепую, и виной тому был морфий, но в ней все правда.
- Просто вы боитесь жизни из-за того несчастного, неудачного брака. Со
мной этот страх у вас пройдет.
- Не говорите глупости! Ничего я не боюсь. Ни жить, ни умереть. Ни
пасть во мнении разных дураков.
- Кого это вы называете дураками?
- Людей вашего типа, строящих свою жизнь так, словно в ней есть цель.
Но в жизни нет ни цели, ни смысла. О господи, до чего все это пошло!
Неужели я должна повторять вам прописные истины? Увольте меня от этого,
Альберт, я устала.
И, словно желая показать мне, что она и впрямь устала, Дороти уронила
голову на подушку и закрыла глаза.
- Когда возникает любовь, - сказал я, - самая несчастная жизнь
наполняется смыслом. Попробуйте полюбить меня, и вы увидите.
Не поднимая головы, Дороти открыла глаза. Ее взгляд струился из-под
полуприкрытых век, словно сквозь щели жалюзи.
- У меня больше нет ни малейшего желания любить. И, уж, конечно, я не
собираюсь посвящать свою жизнь выдуманной цели. Ничего-то вы, Альберт, не
понимаете! Может быть, я и вправду выгляжу так... будто медленно убиваю
себя. Может быть. Но, как говорит одна моя знакомая, спешить некуда. Жизнь
и вправду не имеет смысла, но это не мешает ей доставлять нам много
радостей. И мне дороги эти радости - по крайней мере те из них, что не
требуют особых усилий, потому что жизнь дает нам взамен множество
идиотских страданий, а я против них. Я - за удовольствия и против
страданий, даже самых ничтожных. Неужели это так трудно понять? Любить,
говорите вы? Любить вас? Я принимаю радости любви, но отказываюсь от ее
уз. Ведь узы причиняют боль, стоит лишь захотеть вырваться. А вы мне
толкуете о браке! Нет-нет, и не рассчитывайте! Никогда! Да и что нас к
этому принуждает? Что за дурацкая выдумка, мой милый! Ты хочешь меня? -
вдруг спросила она с неожиданной фамильярностью, приподнявшись под
пятнистым покрывалом, и ее сощуренные глаза странным образом сделались
похожими на глаза пантеры. - Ну, говори, хочешь? Ну так что ж, my goodness
[мой милый (англ.)], докажи это, вместо того чтобы болтать попусту. Меня
уже тошнит от слов. Слова, вечно одни слова! Все эти жалкие глупости! Ты
мне тут поешь о любви, а сам отлично знаешь, что в конечном счете все
сводится к постели. Так ради бога, давай назовем вещи своими именами! -
сказала Дороти, и мне показалось, что голос у нее дрогнул. - Скажи, ведь
ты именно этого хочешь? Мне ведь это ничего не стоит! Ну, бери, бери же
меня! - воскликнула она со все возрастающим возбуждением и, откинув прочь
одеяло, стала лихорадочными движениями расстегивать платье.
- Дороти! - начал было я, вскочив со стула, но вид полуобнаженной
груди, ее красота приковали меня к месту. Голова моя пошла кругом. Дороти
одним рывком открыла всю грудь и торжествующе представила ее моему взору,
голова ее откинулась назад, словно под тяжестью волос; стены завертелись
вокруг меня.
Дороти покачивалась, поддерживая грудь обеими руками.
- Иди сюда! - звала она. - Иди же! - Она подняла голову, глаза ее
слегка увлажнились. - Ах, ну чего же ты ждешь! - простонала она. - Ты
думаешь, я сама не хочу? Я люблю наслаждение, говорю тебе, люблю! Скорей!
Мужчина ты или нет?
И, свесившись с дивана, она бесстыдно протянула ко мне руку.
И тут я наконец смог оторвать ноги от земли и спасся бегством.
Нет, решительно бегство - единственное, на что я был способен! Но этот
приступ истерии, столь же бурный, что и ее безумная ярость в тот день,
когда я выбросил за окно табакерку с морфием, этот неожиданный эротический
всплеск бесстыдства убил во мне всякое вожделение, сменившееся священным
ужасом, неодолимым отвращением. Я вернулся в "Бонингтон-хаус" настолько
потрясенным и подавленным, что никак не мог прийти в себя; меня терзали
воспоминания о соблазнительной прелести этой обнаженной груди, смятение,
вызванное предложением Дороти, гадливость, порожденная ее циничной
похотливостью. И в то же время другие будоражащие мысли бродили у меня в
голове. Я вспоминал прекрасную полуобнаженную Дороти, щедро предлагающую
себя в приступе звериного желания. Какой-нибудь развратный французишка
наверняка взял бы ее. Я же, скованный извечной английской чопорностью,
своего рода атавизмом, отверг эту женщину. Хотя в той же самой ситуации я
не отверг Сильву.
Да нет! - подумал я, - ведь долгое время ты отказывался и от Сильвы.
Тобой руководил все тот же священный ужас. А потом ты придумал множество
возвышенных причин, чтобы насладиться ее прелестями. Так разве не то же
самое случилось с тобой сегодня? Морфий уничтожил Дороти, развратил ее,
дал ей пасть до того состояния, в котором ты застал ее нынче, - состояния
самки, что набивает рот рахат-лукумом и загорается мгновенным желанием
любви, как сука по весне. Уподобившись той, прежней Сильве, она потакает
своим желаниям и не старается подчинить их себе, а, напротив, с неистовым
пылом удовлетворяет их. Единственное ее отличие от Сильвы состоит в том,
что она пытается - пока еще - оправдать свое падение философскими
выдумками, хватаясь за них как за последний признак своего человеческого
состояния, - но надолго ли этого хватит? Да и единственное ли это отличие?
Есть ведь еще и другое, и куда более мучительное! Сильва с болью и
страданием избавляется от животного, бессознательного состояния, тогда как
Дороти безвольно впадает в него, растворяясь до полного затмения разума.
Эта последняя мысль потрясла меня сильнее всего прочего. Ибо она
пролила новый беспощадный свет на ту ситуацию, в которой я оказался; я
больше не мог закрывать глаза на очевидный факт, что свойства души
измеряются не тем, какова она есть, а тем, какой она становится с течением
времени. И в свете этого открытия мне приходилось теперь пересмотреть все
обязательства, взятые мною на себя в отношении Дороти и Сильвы за
последние недели.
И все-таки я не мог уступить этим доводам, слишком счастливо сошедшимся
с моими тайными пожеланиями... Да, конечно, Сильва и Дороти двигались в
противоположных направлениях: первая возвышалась, даже облагораживалась,
вторая же разрушала душу в грязном падении. Но вот вопрос: кому человек,
стоящий на берегу, должен подать руку помощи - храброму пловцу, с трудом
преодолевающему последнюю сотню метров, или бедолаге, безвольно
погружающемуся на дно? Внутренний голос убеждал меня, что, вероятно,
бросить сейчас Сильву, которая напрягает последние силы, чтобы выплыть,
означает дать ей утонуть. Но и эта тайная мысль слишком откровенно
отвечала моим скрытым помыслам. Самая страшная угроза нависла сейчас над
Дороти. И мой долг был помочь ей. Преодолев свое отвращение. Бросившись,
если понадобится, в ядовитую пучину, куда она погружалась, - хотя бы для
того, чтобы удержать ее на поверхности, пока не удастся вытащить ее на
берег.
И я решил остаться в Лондоне.
Вот в этом-то расположении духа я и отправился назавтра же на
Галвестон-лейн. Берясь за ручку двери Дороти, я был не слишком уверен, что
она отворится, не окажется, как мне угрожали накануне, закрытой. Особенно
после моего позорного бегства - какая женщина простит подобное
оскорбление? Но ручка повернулась, дверь отворилась. Я прошел через
прихожую. Дороти лежала на своем диване под одеялом из "пантеры" и,
казалось, спала.
Нет, она не спала, а глядела на меня потухшим взором из-под
свинцово-тяжелых век. Я человек не развращенный и не испытываю
противоестественной тяги к угасшим, бескровным лицам. Но какой же мужчина
останется равнодушным к волнующим признакам томной чувственности? Я со
своей стороны всегда испытывал смутное, но неодолимое влечение к
боттичеллиевским лицам. А Дороти, с ее распущенными волосами, щекой, нежно
прижатой к бархатной подушке, полуоткрытыми губами и бледным,
полупрозрачным личиком, казалась живым подобием прелестной печальной
"Пьеты" из галереи Уффици во Флоренции. Зрелище это глубоко тронуло меня.
Я подошел нерешительно, отнюдь не уверенный, что она вдруг не стряхнет с
себя сонливость и не вышвырнет меня вон. Но нет, она подпустила меня к
себе, не пошевелясь, и лишь бессильно повернула руку ладонью кверху, чтобы
я мог положить на нее свою.
Я опустился на колени и шепнул:
- Ты проща