Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
почувствовал острую рвущую боль и в то же мгновение
сделался Дэррелем Стэндингом, каторжником, осужденным на пожизненное
заключение, лежащим в смирительной куртке в одиночной камере. И я понял
ближайшую причину этого. Это был стук Эда Морреля из камеры No 5; он
выстукивал мне какую-то весть.
А теперь я хочу дать вам некоторое понятие о пределах расширения
времени и пространства в моем сознании. Через много дней после этого случая
я спросил както Морреля, что он хотел простучать мне.
Оказалось -- вот что:
-- Стэндинг, ты здесь?
Он быстро простучал это, пока сторожа находились на другом конце
коридора, в который выходили одиночные камеры. Как я уже сказал, простучал
он эту фразу очень быстро. И вот посудите: между первым и вторым ударом я
улетел и очутился среди звезд, трогая каждую звезду, в погоне за формулой,
объясняющей конечную тайну жизни, и, как уже говорил прежде, я продолжал эти
искания в течение столетий. Потом раздался топот копыт Рока, появилось
ощущение страшной рвущей боли, и я опять очутился в своей камере в
Сан-Квэнтине. Это был второй удар костяшек Эда Морреля! Промежуток между
первым и вторым ударом не мог составлять больше пятой доли секунды. А время
так растянулось для меня, что в течение одной пятой доли секунды я успел
пространствовать долгие века среди звезд!
Я знаю, читатель, что все это кажется вам какой-то чепухой. Я согласен
с вами -- это чепуха. Но я пережил это. И было это для меня так же реально,
как змея для человека, одержимого белой горячкой.
По самой щедрой оценке выстукивание Морреля могло отнять у него не
более двух минут. А для меня между первым ударом его костяшек и последним
протекли целые тысячелетия. Я не мог уже шествовать по моей звездной стезе в
неизреченной простодушной радости, ибо путь мой был отягчен страхом
неизбежного оклика, который рвал меня, дергал назад в ад смирительной
рубашки. Таким образом, тысячелетия моих звездных странствий были
тысячелетиями страха.
Я все время знал, что именно стуки Эда Морреля так грубо стаскивают
меня на землю. Я попробовал заговорить, попросить его перестать. Но я так
основательно изолировал свое тело от сознания, что оказался не в состоянии
воскресить его. Тело мое лежало мертвым в смирительной куртке, сам же я
обитал в черепе. Тщетно пытался я напряжением воли заставить свою ногу
простучать мою просьбу к Моррелю. Рассуждая, я знал, что у меня есть нога;
но я так основательно произвел эксперимент, что ноги у меня в сущности не
было.
Затем -- теперь я знаю это потому, что Моррель выстукал свое сообщение
до конца, -- я мог снова начать свои скитания среди звезд, не прерываемый
окликами. После этого я смутно почувствовал, что засыпаю, и сон мой был
восхитителен. Время от времени в дремоте я шевелился -- обратите внимание,
читатель, на это слово -- ш е в е л и л с я. Я шевелил руками, ногами. Я
ощущал чистое, мягкое постельное белье на своей коже. Я испытывал физическое
благосостояние! О, как это было восхитительно! Как жаждущий в пустыне грезит
о плеске фонтана, о струях родников, так и я мечтал о свободе от тисков
смирительной куртки, о чистоте, о гладкой, здоровой коже вместо моей
сморщенной, как пергамент, шкуры. Но вы сейчас увидите, что мои грезы носили
своеобразный характер.
Я проснулся. Проснулся целиком и вполне, хотя не раскрывал глаз. И
поразительно, что все последовавшее за тем ни в какой степени меня не
изумляло. Все было естественным, не неожиданным. Я остался собой -- это
несомненно. Но я был у ж е не Д э р р е л ь С т э н д и н г. Дэррель
Стэндинг имел такое же отношение к моему теперешнему "я", как сморщенная
подобно пергаменту кожа Дэрреля Стэндинга имела отношение к прохладной
гладкой коже, принадлежащей мне теперь. Я и не подозревал существования
Дэрреля Стэндинга -- ведь Дэррель Стэндинг еще не родился и не должен был
родиться в течение нескольких столетий. Но вы сами это увидите.
Я лежал с закрытыми глазами, лениво прислушиваясь. Ко мне доносился
мерный топот множества копыт по каменным плитам. По звону и лязгу
металлических частей доспехов и конской сбруи я понял, что по улице под
моими окнами проходит какая-то кавалькада. Я лениво соображал, кто бы это
мог быть. Откуда-то -- и я знал откуда, ибо знал, что это двор гостиницы, --
раздавался топот копыт и нетерпеливое ржанье, в котором я признал ржанье
моей лошади, ожидавшей меня.
Послышались шаги и движение -- очевидно, осторожное, чтобы не нарушить
тишины, и все же умышленношумное, с тайным намерением разбудить меня, если я
еще сплю. Внутренне я улыбнулся этому лукавому маневру.
-- Понс, -- приказал я, не раскрывая глаз, -- воды, холодной воды,
скорей, целый потоп! Я слишком много пил вчера, и во рту у меня горит.
-- И слишком много спал! -- с укором проговорил Понс, подавая мне воду.
Я сел, раскрыл глаза, поднес кружку к губам обеими руками и, глотая
воду, глядел на Понса...
Теперь заметьте два обстоятельства. Я говорил пофранцузски и не
сознавал, что говорю по-французски. Только впоследствии, в одиночестве моей
камеры вспоминая то, что я сейчас рассказываю, я понял, что говорил
по-французски, -- мало того, говорил хорошо. Что касается меня, Дэрреля
Стэндинга, пишущего эти строки в Коридоре Убийц Фольсомской тюрьмы, то я
знаю французский язык лишь настолько, чтобы читать научные книги. Но
говорить по-французски -- немыслимо! Едва ли я сумел бы правильно прочесть
вслух обеденное меню.
Но вернемся к моему повествованию. Понс был сморщенный старикашка; он
родился в нашем доме -- я это знаю, ибо об этом говорилось в описываемый
мною день. Понсу было все шестьдесят лет; у него почти не осталось зубов;
несмотря на явную хромоту, заставлявшую его ходить вприпрыжку, он был очень
подвижен и ловок в своих движениях. Фамильярен он был до дерзости. Это
объяснялось тем, что он прожил в нашем доме шестьдесят лет. Он служил моему
отцу, когда я еще не умел ходить, а после смерти отца (о нем мы с Понсом
говорили в этот самый день) стал моим слугой. Хромоту он получил на поле
сражения в Италии, во время кавалерийской атаки. Едва успел он вытащить
моего отца из-под копыт, как был пронзен пикой в бедро, опрокинут и
растоптан. Отец мой, сохранивший сознание, но ослабевший от ран, был всему
этому свидетелем. Стало быть, старый Понс заслужил свое право на дерзкую
фамильярность, которую во всяком случае не мог бы осудить я -- сын моего
отца.
Когда я осушил огромную кружку, Понс покачал головой.
-- Слышал, как закипело? -- засмеялся я, возвращая ему пустой сосуд.
-- Точь-в-точь как отец, -- с какой-то безнадежностью проговорил он. --
Но твой отец исправился в конце концов, а будет ли это с тобой --
сомневаюсь!
-- У него была болезнь желудка, -- слукавил я, -- так что от маленького
глотка спирта его мутило. Зачем пить то, чего нутро не выносит?
Пока мы так разговаривали, Понс собирал мое платье.
-- Пей, господин мой, -- отвечал слуга, -- тебе не повредит, ты умрешь
со здоровым желудком.
-- Ты думаешь, у меня желудок обит железом? -- сделал я вид, что не
понял его.
-- Я думаю... -- начал он раздраженно, но умолк, поняв, что я дразню
его, и, обиженно поджав губы, повесил мой новый соболий плащ на спинку
стула. -- Восемьсот дукатов! -- язвительно заметил он. -- Тысяча коз и
тысяча жирных волов только за то, чтобы красиво одеться! Два десятка
крестьянских ферм на плечах одного дворянина!
-- А в этом сотня крестьянских ферм и один-два замка в придачу, не
говоря уже о дворце, -- промолвил я, вытянув руку и коснувшись ею рапиры,
которую он в этот момент клал на стул.
-- Твой отец все добывал своей крепкой десницей, -- возразил Понс. --
Но отец умел удержать добытое!
Понс с презрением поднял на свет мой новый алый атласный камзол --
изумительную вещь, за которую я заплатил безумные деньги.
-- Шестьдесят дукатов -- и за что? -- укоризненно говорил Понс. -- Твой
отец отправил бы к сатане на сковородку всех портных и евреев христианского
мира, прежде чем заплатить такие деньги.
Пока мы одевались -- то есть пока Понс помогал мне одеваться, -- я
продолжал дразнить его.
-- Как видно, Понс, ты не слыхал последних новостей? -- лукаво заметил
я.
Старый сплетник навострил уши.
-- Последних новостей? -- переспросил он. -- Не об английском ли дворе?
-- Нет, -- замотал я головой. -- Новости, впрочем, вероятно, только для
тебя -- другим это не ново. Неужели не слыхал? Вот уже две тысячи лет, как
философы Греции пустили их шепотком! Из-за этих-то новостей я нацепил на
свои плечи двадцать плодороднейших ферм, живу при дворе и сделался франтом.
Видишь ли, Понс, мир -- прескверное место, жизнь -- тоскливая штука, люди в
наши дни, как я, ищут неожиданного, хотят забыться, пускаются в шалости, в
безумства...
-- Какая же новость, господин? О чем шептались философы встарь?
-- Что Бог умер, Понс! -- торжественно ответил я. -- Разве ты этого не
знал? Бог мертв, как буду скоро мертв и я, -- а ведь на моих плечах двадцать
плодородных ферм...
-- Бог жив! -- горячо возразил Понс. -- Бог жив, и царствие его близко.
Говорю тебе, господин мой, оно близко. Может быть, не дальше как завтра
сокрушится земля!
-- Так говорили люди в Древнем Риме, Понс, когда Нерон делал из них
факелы для освещения своих игрищ.
Понс с жалостью посмотрел на меня.
-- Чрезмерная ученость -- та же болезнь! -- проговорил он. -- Я был
всегда против этого. Но тебе непременно нужно поставить на своем, повсюду
таскать за собою мои старые кости -- ты изучаешь астрономию и арифметику в
Венеции, поэтику и итальянские песенки во Флоренции, астрологию в Изе и бог
ведает еще что в этой полоумной Германии. К черту философов! Я говорю тебе,
хозяин, -- я, бедный старик Понс, твой слуга, для которого что буква, что
древко копья -- одно и то же, -- я говорю тебе: жив Господь, и недолог срок
до того, как тебе придется предстать перед ним! -- Он умолк, словно вспомнив
что-то, и добавил: -- Он тут -- священник, о котором ты говорил...
Я мгновенно вспомнил о назначенном свидании.
-- Что же ты мне не сказал этого раньше? -- гневно спросил я.
-- А что за беда? -- Понс пожал плечами. -- Ведь он и так ждет уже два
часа.
-- Отчего же ты не позвал меня?
Он бросил на меня серьезный, укоризненный взгляд.
-- Ты шел спать и орал, как петух какой-то: "Пой куку, пой куку,
куку-куку!.."
Он передразнил меня своим пронзительным пискливым фальцетом.
Без сомнения, я нес околесицу, когда шел спать.
-- У тебя хорошая память, -- сухо заметил я и накинул было на плечи
свой новый соболий плащ, но тотчас же швырнул его Понсу, чтобы он убрал
плащ. Старый Понс с неудовольствием покачал головой.
-- Не нужно и памяти -- ведь ты так разорался, что полгостиницы
сбежалось заколоть тебя за то, что ты не даешь никому спать! А когда я честь
честью уложил тебя в постель, не позвал ли ты меня к себе, не приказал
говорить: кого бы черт ни принес с визитом -- что господин спит? И опять ты
позвал меня, стиснул мне плечо так, что и сейчас на нем синяк, потребовал
сию же минуту жирного мяса, затопить печку и утром не трогать тебя, за одним
исключением...
-- Каким? -- спросил я его. -- Совершенно не представляю себе, в чем
дело.
-- Если я принесу тебе сердце одного черного сыча, по фамилии
Мартинелли -- бог его знает, кто он такой! -- сердце Мартинелли, дымящееся
на золотом блюде. Блюдо должно быть золотое, говорил ты. И разбудить тебя в
этом случае я должен песней: "Пой куку, пой куку, пой куку". И ты начал
учить меня петь: "Пой куку, пой куку!"
Как только Понс выговорил фамилию, я тотчас же вспомнил патера
Мартинелли -- это он дожидался меня два часа в другой комнате.
Когда Мартинелли ввели и он приветствовал меня, произнеся мой титул и
имя, я сразу осознал и все остальное. Я был граф Гильом де Сен-Мор. (Как
видите, я мог осознать это тогда и вспомнить впоследствии потому, что это
хранилось в моем подсознательном "я".)
Патер был итальянец -- смуглый и малорослый, тощий, как постник
нездешнего мира, и руки у него были маленькие и тонкие, как у женщины! Но
его глаза! Они были лукавы и подозрительны, с узким разрезом и тяжелыми
веками, острые, как у хорька, и в то же время ленивые, как у ящерицы.
-- Долго вы мешкаете, граф де Сен-Мор! -- быстро заговорил он, когда
Понс вышел из комнаты, повинуясь моему взгляду. -- Тот, кому я служу,
начинает терять терпение!
-- Перемени тон, патер! -- с сердцем оборвал я его. -- Помни, ты теперь
не в Риме.
-- Мой августейший владыка... -- начал он.
-- Августейшие правят в Риме, надо полагать, -- опять перебил я его. --
Здесь Франция!
Мартинелли со смиренной и терпеливой миной пожал плечами, но взгляд
его, загоревшийся, как у василиска, противоречил внешнему спокойствию его
манер.
-- Мой августейший владыка имеет некоторое отношение к делам Франции,
-- невозмутимо проговорил он. -- Эта дама не для вас. У моего владыки другие
планы... -- Он увлажнил языком свои тонкие губы. -- Другие планы для дамы...
и для вас.
Разумеется, я знал, что он намекает на великую герцогиню Филиппу, вдову
Жофруа, последнего герцога Аквитанского. Но великая герцогиня и вдова прежде
всего была женщина -- молодая, веселая и прекрасная и, по моим понятиям,
созданная для меня.
-- Какие у него планы? -- бесцеремонно спросил я.
-- Они глубоки и обширны, граф де Сен-Мор, -- слишком глубоки и
обширны, чтобы я дерзнул их представить себе, а тем паче обсуждать с кем бы
то ни было.
-- О, я знаю, затеваются большие дела, и липкие черви уже закопошились
под землею, -- сказал я.
-- Мне говорили, что вы упрямы; но я лишь повиновался приказу.
Мартинелли поднялся, собираясь уйти; встал и я.
-- Я говорил, что это будет бесполезно, -- продолжал он. -- Но вам дали
последний случай одуматься. Мой августейший владыка поступил честней
честного!
-- Я подумаю, -- весело проговорил я, откланиваясь патеру у дверей.
Он вдруг остановился на пороге.
-- Время думать прошло! Я приехал за решением.
-- Я обдумаю это дело, -- повторил я и затем прибавил, словно
сообразив: -- Если желания дамы не совпадают с моими, то, пожалуй, планы
вашего владыки осуществятся так, как ему желательно. Ибо помни, патер, -- он
мне не владыка!
-- Ты не знаешь моего владыки, -- важно проговорил он.
-- И не хочу его знать! -- отрезал я.
Я стал прислушиваться к легким, мягким шагам патера, спускавшегося по
скрипучим ступеням.
Если бы я вздумал передавать подробности всего, что я пережил за эти
полдня и полночи моей бытности графом Гильомом де Сен-Мор, то на описание
этого не хватило бы и десяти книг, по размеру равных той, что я пишу сейчас.
Многое я должен обойти молчанием; по правде сказать, я умолчу почти обо
всем; ибо мне не доводилось слышать, чтобы осужденному на смерть
предоставляли отсрочку для окончания составляемых им мемуаров, -- по крайней
мере, в Калифорнии.
Когда я в этот день въехал в Париж, то увидел Париж средневековья.
Узкие улицы, грязные и вонючие... Но я умолчу об этом. Я умолчу о
послеобеденных происшествиях, о поездке за городские стены, о большом
празднике, который давал Гюг де Мен, о пире и пьянстве, в которых я принимал
участие. Я буду писать только о конце приключения, с момента, когда я стоял
и шутил с самой Филиппой -- великий боже, как она была божественно
прелестна! Высокопоставленная дама -- но прежде всего, и после всего, и
всегда -- женщина.
Мы беззаботно смеялись и дурачились в давке веселой толпы. Но под
нашими шутками таилась глубокая серьезность мужчины и женщины, перешагнувших
порог любви и еще не совсем уверенных друг в друге. Я не стану описывать ее.
Она была миниатюрна, изящно-худощава -- но что же это, я описываю ее? Короче
-- это была для меня единственная женщина в мире -- и мало я думал в это
время о длинной руке седовласого старца из Рима, которая могла протянуться
через пол-Европы, отделив меня от моей возлюбленной.
Между тем итальянец Фортини склонился к моему плечу и прошептал:
-- Некто желает с вами говорить.
-- Ему придется подождать, пока мне будет угодно, -- кратко ответил я.
-- Я никого не дожидаюсь, -- последовал столь же краткий ответ с его
стороны.
Кровь закипела во мне -- я вспомнил о патере Мартинелли и о седовласом
старце в Риме. Положение было ясно. Это было подстроено! Это была длинная
рука! Фортини лениво улыбался мне, видя, что я задумался, но в улыбке его
сквозила невыразимая наглость.
Именно в этот момент мне нужно было сохранить величайшее хладнокровие.
Но багровый гнев уже начал подниматься во мне. Это были интриги патера, а
Фортини, богатый только хорошим происхождением, уже лет двадцать считался
лучшим фехтовальщиком Италии. Если он сегодня потерпит неудачу, завтра по
приказу седовласого старца явится другой боец, послезавтра -- третий. Если и
это не удастся, я могу ожидать удара кинжалом в спину со стороны наемного
убийцы или же зелья отравителя в мое вино, мое мясо, мой хлеб...
-- Я занят, -- сказал я. -- Отойдите!
-- Но у меня к вам неотложное дело, -- ответил он.
Незаметно для нас самих мы возвысили голос, так что Филиппа услыхала.
-- Уходи, итальянская собака! -- промолвил я. -- Уноси свой вой от моих
дверей! Я сейчас займусь тобою!
-- Месяц взошел, -- говорил он. -- Трава сухая, удобная. Росы нет. За
рыбным прудом, на полет стрелы влево, есть открытое место, тихое и
укромное...
-- Я сейчас исполню твое желание, -- нетерпеливо пробормотал я.
Но он продолжал торчать над моим плечом.
-- Сейчас, -- твердил я. -- Сейчас я займусь тобой!
Но тут вмешалась Филиппа с присущим ей мужеством и железной волей.
-- Удовлетворите желание кавалера, Сен-Мор. Займитесь им тотчас же. И
да будет вам удача! -- Она умолкла и поманила к себе своего дядю Жана де
Жуанвилля, проходившего мимо, -- дядю с материнской стороны, из анжуйских
Жуанвиллей. -- Счастье да сопутствует вам, Сен-Мор. Не мешкайте, я буду
ждать вас в большой зале!
Я был на седьмом небе. Я не шел, а словно ступал по воздуху. Это было
первое откровенное проявление ее любви. С таким благословением я чувствовал
себя столь сильным, что мог убить десяток Фортини и плюнуть на десяток
седовласых старцев Рима.
Жан де Жуанвилль торопливо увел Филиппу прочь, а мы с Фортини
договорились в одну минуту. Мы расстались -- он для того, чтобы разыскать
одного или двух приятелей, и я для того, чтобы разыскать одного или двух
приятелей, и все мы должны были сойтись в назначенном месте за рыбным
прудом.
Первым мне попался Робер Ланфран, а затем Анри Боэмон. Но еще до них на
меня налетела вихревая соломинка, показавшая мне, откуда дует ветер, и
предвещавшая шторм.
Я знал эту соломинку. Это был Гюи де Вильгардуэн, грубый юнец из
провинции, впервые попавший ко двору и горячий, как петух. У него были
ярко-рыжие волосы. Голубые глаза его, маленькие и близко поставленные друг к
другу, также были красноваты -- по крайней мере, их белки. Кожа у него, как
бывает у