Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
илок Чонг-Монг-Джу, несомых
восемью кули, с верховыми спереди и позади и пышной свитой по бокам.
Два императора, гражданская война, голод и дюжина дворцовых революций
прошли и исчезли; а Чонг-МонгДжу остался и держал в своих руках власть над
Кейджо. В это весеннее утро на склонах Фузана ему было, вероятно, около
восьмидесяти лет, когда он подал своей парализованной рукой знак остановить
носилки, чтобы поглядеть на тех, кого он так долго истязал.
-- О, царь мой! -- пробормотала мне княжна Ом. Потом визгливо стала
просить милостыню у Чонг-МонгДжу, сделав вид, что не узнает его.
Я понял ее мысль. Не лелеяли ли мы ее все сорок лет? И момент
исполнения настал наконец. Поэтому я сделал вид, что не узнал своего врага,
и, напустив на себя вид впавшего в идиотизм старца, я пополз по пыли к его
носилкам, с визгом прося милостыню.
Свита отогнала бы меня прочь, но Чонг-Монг-Джу остановил своих слуг
дребезжащим голосом. Он оперся на трясущийся локоть, а другой трясущейся
рукой раздвинул занавески. Его сморщенное старческое лицо исказилось
гримасой восторга, когда он взглянул на нас.
-- О, мой царь, -- говорила княжна Ом, нищенски причитая; и я знал, что
вся ее бесконечно испытанная любовь и вера в мой замысел были вложены в эти
причитания.
И в это мгновение во мне поднялся багровый гнев. Неудивительно, что я
так и затрясся в усилиях овладеть собою. К счастью, они приняли эту дрожь за
старческую слабость. Я протянул мою медную чашку для сбора милостыни, еще
жалобнее завизжал и закрыл глаза, чтобы скрыть синий огонь, который, без
сомнения, пылал в них, а тем временем рассчитывал расстояние и силу для
своего прыжка.
И тут меня захлестнуло багровым пламенем. Раздался треск занавесок и
падающих шестов, раздались крики приближенных -- и мои пальцы сомкнулись на
глотке Чонг-Монг-Джу! Носилки опрокинулись, я перестал сознавать, что со
мной, но пальцы мои не разжимались.
Среди подушек, шестов и занавесей первые удары телохранителей почти не
чувствовались мной. Но вскоре подоспели верховые, град ударов рукоятками
бичей посыпался на мою голову, и множество рук схватили и терзали меня. У
меня кружилась голова, но я не потерял сознания и с чувством блаженства все
крепче стискивал своими старыми пальцами тощую, морщинистую, старую шею,
которую так долго искал. Град ударов продолжал сыпаться на мою голову, и в
мозгу моем быстро пронеслась мысль, что я похож на бульдога, сомкнувшего
челюсти. Чонг-Монг-Джу не ушел от меня, и я знаю, что он был мертв еще до
наступления темноты, в которую наконец погрузился и я на склонах Фузана у
Желтого моря.
ГЛАВА ХV1
Смотритель Этертон, когда думает обо мне, то едва ли испытывает при
этом чувство гордости. Я показал ему, что такое дух, я укротил его моим
собственным духом, неуязвимым, торжествующим, победившим все его попытки.
Вот я сижу в Фольсоме, в Коридоре Убийц, ожидая казни; смотритель Этертон
все еще занимает свое положение и царит над Сан-Квэнтином и над всеми
проклятыми душами, томящимися в его стенах; но в глубине души он знает, что
я выше его.
Тщетно пытался смотритель Этертон сломить мой дух. Без сомнения, были
моменты, когда он обрадовался бы, если бы я умер в смирительной куртке.
Пытка продолжалась. Как он мне сказал, и притом не раз, альтернатива
оставалась все та же: динамит или "пеленки"!
Капитан Джэми поседел в тюремных ужасах, и все же наступил момент,
когда он не выдержал нервного напряжения, которому я подвергал его и прочих
палачей. Он пришел в такое отчаяние, что осмелился прекословить смотрителю и
объявил, что умывает руки в этом деле. С этого дня и до конца моей пытки
ноги его не было в моей одиночке.
Наступило время, когда и смотритель Этертон струсил, хотя все еще
старался вырвать у меня признание, где я спрятал несуществующий динамит. В
конце концов его сильно смутил Джек Оппенгеймер. Оппенгеймер был бесстрашный
и прямодушный малый. Он перенес весь ад тюрьмы и обладал такой силой воли,
что никого из палачей не боялся. Моррель выстукал мне подробный отчет об
инциденте. Я в эту пору лежал без сознания в смирительной рубашке.
-- Смотритель Этертон, -- говорил Оппенгеймер, -- ты откусил больше,
чем можешь прожевать! Убить одного Стэндинга мало. Надо убить трех человек,
ибо если ты убьешь его, то рано или поздно Моррель и я расскажем об этом, и
то, что ты сделал, станет известно из конца в конец Калифорнии. Ты выбирай:
либо оставь в покое Стэндинга, либо убей нас всех троих. Стэндинг тебя не
боится, не боюсь тебя и я, не боится и Моррель. Ты трусливая вонючка, и у
тебя кишка тонка сделать грязное мясниково дело, которое ты задумал!
За это Оппенгеймер получил сто часов смирительной куртки, а когда его
развязали, он плюнул в рожу смотрителю и получил еще сто часов подряд. Когда
его на этот раз развязали, смотритель благоразумно не показывался в
одиночке. Что слова Оппенгеймера потрясли его, в этом не может быть
сомнения.
Но настоящим сатаной оказался доктор Джексон; для него я был новинкой,
и ему любопытно было узнать, сколько могу я выдержать, прежде чем сломлюсь.
-- Он может выдержать и двадцать дней подряд! -- объявил он смотрителю
в моем присутствии.
-- Какой вы консерватор, -- вмешался я. -- Я могу выдержать сорок дней.
Да что там! Так, как вы меня стягиваете, я могу выдержать и сто дней! -- И,
вспомнив, как я сорок лет терпел, пока мне представился случай впиться
пальцами в глотку Чонг-Монг-Джу, я добавил: -- Вы -- тюремные щенки, вы не
знаете, что такое человек! Вы думаете, что человек создан по вашему
трусливому подобию. Смотрите -- я человек! А вы -- дохлецы! Я выше вас. Вы
не можете заставить меня запищать. Вам это кажется удивительным только
потому, что вам известно, что сами вы давно бы запищали!
О, я ругал их, называя их жабьими сынами, чертовыми судомойками, грязью
выгребной ямы, ибо я был выше их, я был в н е их! Они были рабы, а я был
свободный дух. Здесь, в одиночке, лежало только мое тело, а не я. Я покидал
тело и мог свободно скитаться в пространстве, в то время как мое бедное
тело, даже не страдая, лежало, мертвое "малой смертью", в смирительной
рубашке.
О многих своих приключениях я простучал своим двум товарищам. Моррель
поверил мне, потому что он сам испытал "малую смерть". Но Оппенгеймер, хотя
и был захвачен моими рассказами, остался скептиком до конца. Он наивно, а
порой и очень трогательно сожалел, что я посвятил свою жизнь агрономии,
вместо того чтобы писать романы.
-- Да послушай же, -- убеждал я его, -- разве я сам что-нибудь знаю об
этом Чо-Сене? Я соображаю только, что это нынешняя Корея, и больше ничего!
Настолько-то я читал! Например, как могу я из опыта моей нынешней жизни
знать о "кимчи"? А я знаю кимчи! Это -- род кислой капусты. Когда она
испорчена, вонь от нее стоит до небес! Говорят тебе, когда я был Адамом
Стрэнгом, я ел кимчи тысячу раз. Мне хорошо знаком хороший кимчи, плохой
кимчи, гнилой кимчи. Я знаю, что наилучший кимчи готовят женщины в Осана.
Ну, откуда я знаю это? Этого нет в содержании моего ума, моей души, души
Дэрреля Стэндинга, это я взял из содержания души Адама Стрэнга, который
через целый ряд рождений и смертей завещал свои переживания мне, Дэррелю
Стэндингу, вместе с опытом разнообразных временных жизней, прожитых в
промежутки. Неужели ты не понимаешь, Джек? Вот как люди зачинаются,
вырастают, как рождается дух!
-- Брось это, -- ответил он мне быстрым повелительным стуком, который я
так хорошо знал. -- Ты теперь послушай, что скажут старшие! Я Джек
Оппенгеймер. Я всегда был Джеком Оппенгеймером. В моем теле нет никого
другого. То, что я знаю, я знаю как Джек Оппенгеймер. Что же я знаю? Я одно
скажу тебе! Я знаю кимчи. Кимчи -- род кислой капусты, изготовляемой в
стране, которую называли Чо-Сен. Женщины в Осана делают самый лучший кимчи,
а когда кимчи испорчен, он воняет до небес. Ты помалкивай, Эд! Погоди, пока
я разделаюсь с профессором! Так вот, профессор. Откуда я знаю всю эту
дребедень о кимчи? Ее нет в содержании моей души.
-- Нет, есть! -- ликовал я. -- Я вложил ее в тебя!
-- Отлично, дружище. Но кто вложил это в твою голову?
-- Адам Стрэнг.
-- Ни в какой степени! Адам Стрэнг -- выдумка; ты это где-нибудь
вычитал.
-- Никогда! -- клялся я. -- О Корее я только и читал, что в военных
корреспонденциях во время японско-русской войны.
-- А ты помнишь все, что читал? -- спрашивал Оппенгеймер.
-- Нет.
-- Что-нибудь забыл?
-- Да, но...
-- Довольно, благодарю вас! -- перебил он на манер адвоката, который
обрывает перекрестный допрос, выудив у свидетеля фатальное признание.
Не было возможности убедить Оппенгеймера в моей искренности! Он
настаивал, что я тут же все выдумываю, хотя восхищался моей манерой
"продолжение следует"; в промежутках, когда я отдыхал от смирительной
куртки, он постоянно просил меня рассказать ему еще несколько глав.
-- Ну, профессор, выкладывай свою дребедень, -- перебивал он
метафизические беседы между мной и Моррелем, -- и расскажи еще что-нибудь о
ки-санг и матросах! Расскажи, кстати, что сталось с принцессой Ом, когда ее
головорез супруг задушил старика скареда и издох!
Сколько раз говорил я, что форма погибает! Я повторю это: форма
погибает. Материя не имеет памяти. Только дух помнит. Вот как здесь, в
тюремной камере, спустя столетия, все, что я знал о принцессе Ом и
Чонг-МонгДжу, держалось в моей душе, от меня перешло в душу Джека
Оппенгеймера, а от него вернулось ко мне на жаргоне Запада. А теперь я
сообщил все это вашей душе, мой читатель. Попробуйте это выжечь из вашей
души, вы не сможете! Сколько вы ни будете жить, то, что я вам сказал, будет
при вас. Душа? Только то и есть прочного, что душа! Материя, вещество
изменяются, кристаллизуются, плавятся, и формы не повторяются. Формы
разлагаются в вечное небытие, из которого нет возврата. Форма есть видение,
она проходит, как прошли физические формы принцессы Ом и Чонг-Монг-Джу. Но
память о них остается, всегда будет оставаться, покуда существует дух; а дух
неразрушим.
-- Одно только ясно, -- заметил Оппенгеймер, выслушав мои рассказы о
приключениях Адама Стрэнга, -- именно что ты больше шатался по китайским
кабакам и притонам, чем полагается респектабельному профессору университета.
Зло заразительно, знаешь! Я полагаю, это и привело тебя сюда!
Прежде чем вернуться к моим приключениям, я должен рассказать об одном
замечательном инциденте, который произошел в одиночке. Замечателен он в двух
отношениях: во-первых, он показывает изумительные умственные способности
этого бродяги Джека Оппенгеймера; а во-вторых -- доказывает действительность
моих переживаний во время оцепенения "в пеленках".
-- Скажи, профессор, -- простучал мне как-то Оппенгеймер. -- Когда ты
рассказываешь эту историю об Адаме Стрэнге, то я вспоминаю, что ты раз играл
в шахматы с братом императора. Похожи ли эти шахматы на наши?
Разумеется, мне пришлось ответить, что я не знаю, что я не помню
деталей, когда возвращаюсь в свое нормальное состояние, и разумеется, он
добродушно засмеялся, сказав, что я его морочу. Но я отчетливо помнил, что в
бытность Адамом Стрэнгом я часто играл в шахматы. Беда была в том, что когда
я приходил в себя в одиночке, то несущественные и случайные детали обычно
испарялись из моей памяти.
Не нужно забывать, что удобства ради я собрал мои предшествовавшие и
повторные переживания в смирительной рубашке в связные, последовательные
рассказы. Я никогда не знал заранее, куда унесут меня мои скитания во
времени. Например, я раз двадцать возвращался к Джессу Фэнчеру и кругу
повозок на Горных Лугах. За десять дней лежания в смирительной куртке я
вновь и вновь возвращался к той или иной жизни. часто перепрыгивал через
целый ряд жизней, которые переживал в другие моменты, вплоть до
доисторических времен.
И вот я решил, когда вернусь в следующий раз из бытия Адама Стрэнга, то
немедленно по возвращении ко мне сознания сосредоточусь на всех видениях и
воспоминаниях об игре в шахматы. И как назло, целый месяц мне пришлось
терпеть насмешки Оппенгеймера, пока это случилось. Но как только меня
выпустили из смирительной куртки и кровообращение мое восстановилось, я
тотчас же начал выстукивать свои сообщения.
Далее, я научил Оппенгеймера игре в шахматы, в которые Адам Стрэнг
играл в Чо-Сене несколькими столетиями раньше. Она отличалась от западной
игры, но в основе своей была такая же и, должно быть, вела свое
происхождение тоже из Индии. Вместо наших шестидесяти четырех квадратов
здесь был восемьдесят один квадрат. У нас на стороне восемь пешек, у них
было девять; и хотя перемещение фигур ограничено, но принцип их перемещения
другой.
В игре Чо-Сена вместо наших шестнадцати фигур было двадцать, и
располагались они тремя рядами, вместо двух. Так, в первом ряду стояло
девять пешек; в среднем ряду стояли две фигуры вроде наших слонов, в
последнем ряду посередине стоял король, имея с каждого боку "золотую
монету", "серебряную монету", "рыцаря" и "копье". Как видим, в шахматах
Чо-Сена нет королевы. Другое важное отличие заключается в том, что взятая
фигура или пешка не убирается с шахматной доски. Она становится
собственностью захватчика, и он играет ею.
Так вот, я научил Оппенгеймера этой игре -- куда более трудной, чем
наша, если принять в соображение постоянный захват и отдачу фигур и пешек.
Одиночные камеры не отапливаются. Было бы упущением избавить каторжника хоть
от какой-нибудь стихийной невзгоды! Увлекаясь шахматами Чо-Сена, мы с
Оппенгеймером незаметно провели много морозных дней в эту и следующую зиму.
Но я никак не мог убедить его, что я действительно пронес эту игру в
Сан-Квэнтине через столетия. Он настаивал, что я о ней где-нибудь читал,
хотя забыл, где именно, но содержание чтения осталось в душе моей и теперь
проявляется в бреднях. Так он бил меня моей собственной психологией.
-- И что может помешать тебе выдумать все это здесь, в одиночке? --
была его следующая гипотеза. -- Разве Эд не изобрел перестукивания и разве
мы не усовершенствовали его? Что, попался? Ты это выдумал; знаешь -- возьми
патент! Я помню, когда я был ночным посыльным, то один парень изобрел глупую
игру, которая называется "свиньи в траве", и зашиб на ней миллион!
-- Это нельзя патентовать, -- отвечал я. -- Без сомнения, азиаты играют
в нее тысячи лет. Неужели ты не веришь, когда я говорю тебе, что я ее не
выдумал?
-- Значит, ты читал о ней или видел, как китайцы играют в нее в этих
кабаках, в которых ты всегда околачивался! -- было его последнее слово.
Впрочем, последнее слово осталось за мной. Здесь, в Фольсоме, имеется
убийца-японец -- или, вернее, был, потому что на прошлой неделе его казнили.
Я с ним говорил об этом; и игра, в которую играл Адам Стрэнг и которой я
научил Оппенгеймера, была очень похожа на японскую игру. Между этими играми
гораздо более сходства, чем у каждой из них с западными шахматами.
ГЛАВА ХУИ
Вы помните, читатель, начало моего повествования -- как я был маленьким
мальчиком на ферме в Миннесоте, рассматривал фотографии Святой Земли, и
узнавал места, и указывал перемены, происшедшие в них. Вы помните также
описанную мной сцену исцеления прокаженных, которой я был свидетелем и о
которой сказал миссионеру, что я помню себя взрослым человеком с большим
мечом, сидящим верхом на коне и наблюдающим все происходившее передо мной.
Этот инцидент моего детства был просто "туманным облачком славы" по
выражению Вордсворта. "Не в полноте забвенья" пришел я, маленький Дэррель
Стэндинг, в этот мир! Но эти воспоминания о многих местах и моментах,
всплывшие на поверхности моего собственного сознания, скоро поблекли. Как
это бывает со всеми детьми, мрак телесной темницы сомкнулся надо мной, и я
не помнил уже моего славного прошлого. У каждого человека, рожденного
женщиной, есть такое же славное прошлое, как у меня. Но очень немногие люди,
рожденные женщиной, имели счастье страдать годы в одиночке, в смирительной
рубашке. Это счастье выпало мне на долю. Я получил возможность многое
вспомнить, и, между прочим, то время, когда я сидел на коне и видел
исцеление прокаженных.
Меня звали тогда Рагнар Лодброг. Я действительно был рослый мужчина. Я
на полголовы был выше римлян моего легиона. Но это было позднее, после моего
путешествия из Александрии в Иерусалим, когда я получил начальство над
легионом. Шумная была жизнь! Сколько бы лет я ни писал, сколько бы книг ни
сочинял, я не мог бы описать всего. Поэтому я сокращу повествование и лишь
слегка коснусь начала этих событий.
Передо мной все рисуется ясно и четко, за исключением начала. Матери
моей я не знал. Мне рассказывали, что я родился в бурю на острогрудом
корабле, в северном море, от женщины-полонянки, после морского сражения и
разгрома прибрежной крепости. Имени моей матери я не знал. Она умерла в
разгар бури. Она была родом северная датчанка -- так мне рассказывал старый
Лингорд. Он рассказал мне многое из того, чего я не мог помнить, но вообще
рассказывал мало. Морское сражение и штурм, бой, грабежи, дымные факелы,
бегство кораблей в открытое море, чтобы не разбиться о скалы, отчаянная,
убийственная борьба с яростными бушующими волнами -- кто мог в это время
заметить иноземную женщину, рождающую ребенка и одной ногой стоящую в гробу?
Многие умерли. Люди обращали внимание на живых женщин, а не на мертвых.
Отчетливо врезались в мою детскую память события, немедленно
последовавшие после моего рождения, и те, о которых мне рассказывал старый
Лингорд. Лингорд был слишком стар для работы, но Лингорд был врачом,
могильщиком и повивальной бабкой пленников, связанных на открытой палубе. Я
родился в бурю, под соленой пеной сердитых волн.
Немного часов прошло после моего рождения, когда Тостиг Лодброг впервые
заметил меня. Ему принадлежал узкогрудый корабль и семь других узкогрудых
кораблей, проделавших набег, увозивших награбленное и победивших бурю.
Тостига Лодброга звали также Муспеллем, что означает "Пылающий", ибо он
всегда пылал гневом. Он был храбр и жесток, и его огромная грудь скрывала
сердце, не знавшее пощады. Еще не высох на нем пот сражения, как он,
опершись на свою секиру, съел сердце Нгруна после битвы при Гасфарте. В
припадке безумного гнева он продал своего сына Гарульфа в рабство ютам. Я
помню, как он под прокопченными балками Бруннанбура требовал себе череп
Гутлафа, чтобы пить из него вино. Он не пил приправленного пряностями вина
из другого кубка, кроме этого черепа Гутлафа.
И вот к нему, как только прошла буря, старый Лингорд принес меня по
шатающейся палубе. Прошло всего несколько часов с минуты моего рождения, и я
был завернут в волчью шкуру, пропитанную морской солью.
Будучи рожден прежде времени, я был страшно мал.
-- Ого, карлик! -- вскрикнул Тостиг, оторвав от губ полуосушенный
кувшин с медом, чтобы посмотреть на меня.
День был холодный, но он вынул меня из волчьей шкуры и, зажав мою ножку
между большим и указательным пальцами, болтал мною в