Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
вращая их в песок, перемалывая в
веках наш вечный покой. Что ж, это было бы прекрасно - печально, но
прекрасно.
Ах! Прежде чем он задернул штору, когда Марго скрылась из виду, прежде
чем он наклонился, чтобы снять ботинки, прежде чем он повернулся к
раковине, чтобы мыть ноги, он заметил - теперь он вспомнил об этом - рядом
с рекламой спрайта луну, вполне близкую и круглую, как дорожный знак. Этот
образ луны (или закругленная память о нем) и сейчас стоял перед его
глазами. Теперь из фотографий, сделанных космонавтами, мы уже знаем, как
прекрасна Земля с ее синевой и белизной, с ее руном облаков, с ее дух
захватывающим сиянием. Великолепная планета. Не сделано ли было все
возможное, чтобы она стала непригодной для жизни? Бессознательное
сотрудничество всех душ, источающих безумие и отраву? Выплеснуть всех
прочь? Не столько Фаустово стремление, думал мистер Сэммлер, сколько
стратегия выжженной земли. Уничтожить все - и Смерти ничего не достанется.
Все заплевать, а потом унестись к благословенному забвению. Или к другим
мирам.
По этим размышлениям он понял, что готовится к встрече с Говиндой
Лалом. Они могли бы обсудить эти проблемы. Доктор Лал, который, судя по
всему, был биофизик, мог, как многие специалисты, оказаться совершенно
безликим, но были признаки в нем, в его рукописи по крайней мере, что он
человек широкого кругозора. После каждого технологического раздела он
предлагал заметки о человеческом аспекте будущих достижений. Он, похоже,
знал, что открытие Америки породило в душах грешников Старого Мира надежду
найти новый Рай. "Общественная совесть, - писал Лал, - вполне может быть
новой Америкой. Доступ к механизмам, централизующим всю информацию,
способен вызвать к жизни нового Адама". Пожалуй, то, чем занимался сейчас
мистер Сэммлер, лежа в своей комнате в старом нью-йоркском доме, могло
показаться странным. Оседая со временем, старое здание растрескалось во
многих местах, и по этим извилистым трещинам на штукатурке Сэммлер
мысленно писал свои тезисы. Первый заключал в себе утверждение, что лично
он, Сэммлер, стоит в стороне от современного развития. Его возраст, его
терпимость, его хорошие манеры - да, да, он давно уяснил себе, что он вне
своего времени, hors d'usage, непригоден к жизни. В этом нет насилия над
природой, нет ничего парадоксального и демонического, нет в нем никакого
стремления срывать маски и разрушать фасады. Никакого: "Я и Вселенная".
Нет, просто его личное убеждение состояло в том, что каждое человеческое
существо обусловлено другими человеческими существами, и в ясном понимании
факта, что все ныне существующие устройства не есть sub specie
aeternitatis истина в последней инстанции; поэтому каждый должен
удовлетвориться лишь той приблизительной истиной, которой он сам сможет
достигнуть. И стараться соответствовать законам общежития. С бескорыстным
доброжелательством. С верой в мистические возможности человечества. С
максимальным доверием к доброму началу. Ведь не случайно же стремление к
добродетели.
Новые слова? Новые начинания? Нет, конечно, не так примитивно. (Сэммлер
старается отвлечься от себя.) Чем занимался капитан Немо в "20 тысяч лье
под водой"? Он сидел в своей подводной лодке, в "Наутилусе", и играл на
органе Баха и Генделя. Хорошо, но уже устарело. А что делал уэллсовский
путешественник во времени, когда его занесло на тысячи лет вперед? Он
безумно влюбился в красивую элойскую девицу. Вот он, импульс: взять с
собой куда угодно - в глубины времени или пространства, все равно, - нечто
дорогое и сохранять его там. Жюль Верн был прав, захватив на морское дно
Генделя, а не Вагнера, хоть во времена Жюля Верна Вагнер был
представителем авангарда символистов и его имя было знаменем. Он старался
слить звук и слово. Если верить Ницше, немцы, мучительно подавленные тем,
что они навсегда немцы, пользовались Вагнером как опиумом. Для уха мистера
Сэммлера музыка Вагнера была фоном для погрома. А что будет у нас на Луне?
Электронные машины, сочиняющие музыку? Мистер Сэммлер нашел бы, что
возразить против этого. Против искусства, пресмыкающегося перед наукой.
Но и другие материи занимали мистера Сэммлера, далеко не такие игривые.
Фефер, желая отвлечь и развлечь его, рассказал ему байку о страховом
агенте, выхватившем из кармана пистолет. Увы, эта байка не отвлекла его!
Фефер сказал, что этим вшивым пистолетом можно было бы застрелить
человека, только прижав его вплотную к голове. Убить в упор. Выстрел в
голову был как раз тем пунктом в памяти, который Сэммлер хотел бы
выбросить вон или хоть заслонить. Безнадежно. Ничем уже не отвлечься. Ему
пришлось сдаться и встретить невыносимое лицом к лицу. То, что не
поддавалось контролю. И что нужно было перетерпеть. Оно стало властью в
нем самом, не важно, сможет он эту власть снести или нет. Для других это
были картины кошмаров, ночных ужасов, для него - дневные события,
полностью осознанные. Несомненно, то, что испытал Сэммлер, не было
заказано для других. И другим приходилось проходить через нечто подобное
До него и после него. Другие, особенно неевропейцы, выработали какой-то
иной, более спокойный подход к таким вещам. Какой-нибудь апач или навахо
вполне мог упасть в Большой Каньон, выжить, выбраться обратно и, возможно,
ничего не рассказать об этом своим соплеменникам. О чем тут говорить? Что
случилось, то случилось. Вот и с Сэммлером случилось так, что в один
прекрасный день он вместе со своей женой стоял раздетый догола в толпе
других. Ожидая, когда его застрелят и похоронят в братской могиле. (По
одной такой могиле Эйхман, по его показаниям, прошел, и свежая кровь
выплеснулась наружу и замочила его башмаки. Он даже заболел и пару дней
пролежал в постели.) В этот день Сэммлера уже ударили в глаз прикладом, и
этот глаз ослеп. Раздетый догола и выброшенный из жизни, он уже чувствовал
себя мертвецом. Но каким-то образом он, в отличие от остальных, остался в
живых. Иногда он мысленно сравнивал это событие с телефонной связью:
Смерть не подняла трубку, когда раздался звонок. Иногда, когда он шагал по
сегодняшнему Бродвею и слышал телефонный звонок сквозь открытую дверь
магазина, он пытался представить, почувствовать тот сигнал, который
посылает нам Смерть: "Алло! Это вы наконец?" - "Алло!" И воздух улицы
ощутимо наполнялся парами свинца с привкусом меди. Но если здесь были все
эти живые нью-йоркские тела, топающие мимо, тогда как те, мертвые, были
навалены на него кучей, если здесь вся эта толпа катилась мимо, топталась
на месте, шаркая и дурачась, то здесь было также достаточно пищи, чтобы
прокормить всех: всевозможные печенья, сырое мясо, копченое мясо, живая
рыба, копченая рыба, жареные в гриле цыплята и поросята, яблоки, как
снаряды, апельсины, как огненные, утоляющие голод гранаты. В сточных
канавах вдоль тротуаров тоже было полно еды, и ее, как он заметил как-то в
три часа ночи, пожирали крысы. Огрызки хлеба, куриные кости, за которые он
когда-то благодарил бы Бога. Когда он был партизаном в Заможском лесу,
застывший от холода, с мертвым глазом, торчащим в голове, как сосулька.
Тогда он завидовал упавшим стволам, так он был близок к их состоянию. В
растрескавшейся от мороза лошадиной попоне, с ногами, замотанными в
лохмотья. У Сэммлера было оружие. У него и у других умирающих с голоду
людей, жующих кору и траву, чтобы не сдохнуть. Они выходили по ночам и
следили за мостами, за заброшенными железнодорожными путями, убивая
сбившихся с дороги немецких солдат.
Сэммлер лично стрелял в людей. Этот сумасшедший феферовский страховой
агент, который в приступе самоутверждения начал стрелять в телефонную
книгу, прислоненную к проигрывателю! В этой истории было что-то комически
фанатичное. Прострелить пулей миллион тесно напечатанных фамилий -
салонная игра, да и только! Но Сэммлера уже вынесло из его салона и
швырнуло обратно, в Заможский лес. Там он застрелил в упор человека,
которого сам разоружил. Он заставил его отшвырнуть прочь свой карабин. В
сторону. На целые пять футов. Карабин плоско шлепнулся и зарылся в снег.
Сэммлер приказал человеку сбросить пальто, затем мундир, затем свитер и
сапоги. После чего человек сказал Сэммлеру тихо: "Nicht schiessen". Он
умолял оставить его в живых. Рыжий, с крупным подбородком, покрытым
бронзовой щетиной, он еле дышал. Он был белый как мел. С лиловыми кругами
под глазами. Сэммлер уже видел, как земля рассыпалась по его лицу. Он
видел могильный прах на его коже. Видел дыру рта, видел крупные лоскуты
кожи, сходящей с его носа, уже покрытого грязью, - для Сэммлера он был уже
мертвецом. Он больше не был одет для жизни. Он был отмечен смертью,
потерян для жизни. Он должен был умереть. Уже умер. "Не убивайте меня,
возьмите вещи". Сэммлер не отвечал, просто стоял в стороне. "У меня дети".
Сэммлер спустил курок. Тело упало в снег. Вторая пуля попала в голову и
раздробила ее. Кости взорвались. Содержимое вылилось наружу.
Сэммлер захватил с собой все, что мог: карабин, патроны, консервы,
сапоги, перчатки. Два выстрела в морозном воздухе - звук должен был быть
слышен на много миль вокруг. Он так спешил, что оглянулся только один раз.
Из-за кустов он разглядел лишь рыжие волосы и крупный нос. Как жаль, что
не удалось снять рубаху. Он стащил с мертвеца вонючие шерстяные носки. Они
были так ему необходимы. Он был слишком слаб, чтобы далеко тащить свою
добычу. Он присел под потрескивающими от мороза деревьями и съел хлеб
этого немца. Он прихватывал губами немного снега с каждым укусом, чтобы
легче было глотать. Глотать было очень трудно, у него совсем не было
слюны. Конечно, все было бы иначе у другого человека, у человека, который
нормально ел, пил, курил, и чья кровь споро бежала по артериям, полная
жира, никотина, алкоголя и половых секретов. Ничего этого не было в крови
Сэммлера. Тогда он был не вполне человеком. Он был двухслойным свертком из
бумаги и тряпья, и каждый из этих слоев мог лопнуть, где ему вздумается, в
любом месте, где расслабится стягивающий их шнурок. И никому не было до
него дела. Вот до какого минимума мы дошли! Где тут услышать человеческий
призыв, внять мольбе искаженного лица, увидеть набухшие сухожилия.
Когда позднее мистер Сэммлер скрывался в склепе, он прятался не от
немцев, а от поляков. В Заможском лесу польские партизаны вдруг начали
истреблять еврейских соратников. Уже был виден конец войны, русские
приближались, и, похоже, было принято решение создать Польское государство
без жидов. И началось побоище. На рассвете появились поляки с ружьями. Как
только стало достаточно светло, чтобы убивать. Был тогда туман, дым.
Солнце попыталось взойти. Люди начали падать один за другим, а Сэммлеру
удалось убежать. Было еще двое, которым удалось спастись. Один притворился
мертвым, другой, как и Сэммлер, нашел какую-то щель и скрылся. Прячась на
болоте, Сэммлер лежал под поваленным стволом, прямо в грязи, зарывшись в
ряску. Ночью он выбрался из лесу. На следующий день он рискнул обратиться
к Чеслякевичу. (Прошел только один день? А может, больше?) Он провел
несколько летних недель на кладбище. А потом он явился в Замостье, прямо в
город, дикий, изможденный, полуживой, со вздутым мертвым глазом - словно
призрак. Словно приговоренный, переживший собственную смерть.
Едва ли жизнь стоила таких усилий. Бывают периоды, когда отказаться от
жизни куда более прилично и разумно, чем продолжать за нее цепляться. Не
идти дальше определенной черты в стремлении остаться в живых. Не напрягать
излишне человеческую сущность. В этом был более благородный выбор. Так
считал Аристотель.
От себя мистер Сэммлер мог бы добавить к существующим уже теориям, что
он получил удовольствие, убив в лесу того человека, которого он подстерег,
зарывшись в снег. Было ли это всего лишь удовольствие? Это было больше чем
удовольствие. Это была радость. Можно назвать этот поступок черным?
Наоборот, он был ярким. Особенно, нестерпимо ярким. Когда Сэммлер
выстрелил из ружья, он, почти труп, снова воскрес для жизни. Замерзая в
Заможском лесу, он часто мечтал оказаться у костра. Что ж, это было куда
великолепнее, чем костер. Словно его сердце вдруг окуталось сверкающим
восторгом. Убить человека, убить без всякого сожаления, ибо он был
освобожден от сожалений. Убийство - это была вспышка, всплеск
ослепительной белизны. Второй раз он выстрелил не столько для того, чтобы
наверняка убить, сколько для того, чтобы эта вспышка восторга повторилась
вновь. Чтобы еще раз упиться блаженством. Он мог бы поблагодарить Бога за
этот случай. Если бы он верил в Бога. Но в то время он не верил. На
протяжении многих лет он твердо знал, что нет ему никакого судьи, кроме
него самого.
В одиночестве своей постели он опять кратко вернулся к этой ярости
(просто по ассоциации). Роскошь! И именно тогда, когда он сам был почти
мертв. Ему пришлось распихивать трупы, чтобы выбраться. Отчаяние! О, это
карабканье из могилы! О, колотящееся сердце! О, низость! А потом он узнал
сам, что чувствует человек, отнимая жизнь у другого. Обнаружил, что это
может быть наслаждением.
Он поднялся с постели. Здесь было уютно - в приглушенном свете
настольной лампы. Он сумел создать себе очень приятную интимную
обстановку. Но надо было подниматься. Он не очень отдохнул, но надо было
идти в больницу. Гранер, его племянник, нуждался в нем. Эта штука застряла
в его мозгу. И земля рассыпалась по его лицу. Присмотрись внимательнее. Ты
можешь разглядеть отдельные пылинки. Поднявшись, Сэммлер разгладил
постель, расправил покрывало. Он никогда не оставлял неубранную постель.
Он натянул чистые носки. До колен.
Очень жаль! Очень жаль, если ты был лишь мячиком, который могучие
игроки гоняли взад и вперед по футбольному полю. Или жертвой неожиданно
взбесившихся вероятностей. Немилосердно! Спасибо, но не надо, не надо! Я
не хотел падать в Большой Каньон. Прекрасно остаться в живых! Но еще
прекраснее было бы не падать. Слишком много важных органов было
повреждено. Правда, многие люди оценивают всякий опыт как богатство.
Страдание стоит дорого. Пережитые ужасы - это целое состояние. Да. Но я-то
никогда не хотел такого богатства.
Носки надеты. Теперь ботинки - им уже десять лет; несколько раз он
менял на них подметки. Они достаточно хороши, чтобы ходить по Манхэттену.
Он умел заботиться о своих вещах, он набил свой лучший костюм туалетной
бумагой, он вставлял на ночь деревянные распорки в ботинки, невзирая на
то, что кожа их сморщилась и облезла от старости. Эти самые ботинки мистер
Сэммлер носил в Израиле жарким летом 1967 года. Не только в Израиле, но и
в Иордании, и в Сирийской пустыне, и на сирийской территории во время
Шестидневной войны. Это был его второй визит. Если можно назвать это
визитом. Это была экспедиция. Как только начался Акабский кризис, он
пришел в состояние крайнего возбуждения. Он не мог усидеть на месте. Он
написал своему старому другу-журналисту в Лондон и заявил, что он просто
обязан поехать как журналист, чтобы описать происходящее. Он был членом
союза восточноевропейских журналистов. Все, чего Сэммлер действительно
хотел, было - получить нужные документы, бумаги, дающие возможность
отправлять телеграммы, и журналистский пропуск, чтобы удовлетворить
израильтян. Деньги ему дал Гранер. Таким образом Сэммлер побывал во всех
трех армиях, на всех фронтах. Что ж, это было любопытно. В возрасте старше
семидесяти на поле боя, все в тех же ботинках, в пуленепробиваемом жилете
и в грязной белой шапочке от Кресга. Танкисты, опознав в нем американца по
белой шапочке, орали ему: "Янки!" Подходя к ним, он разговаривал с ними
по-польски, по-французски, по-английски. Временами он казался себе
верблюдом среди моторизованных войск. Мистер Сэммлер - отнюдь не сионист,
на протяжении многих лет он почти не вспоминал о еврейском вопросе. И все
же с самого начала кризиса он не мог сидеть в Нью-Йорке, читая газетные
сообщения. Хотя бы уже потому, что второй раз за двадцать пять лет тому же
самому народу грозило уничтожение: так называемые великие державы
позволяли событиям катиться в сторону катастрофы, люди вооружались для
бойни. И он отказался оставаться в Манхэттене, следя за событиями по
телевизору.
Безумие происходящего, вот что особенно действовало на него.
Настойчивость, маниакальная живучесть некоторых идей, по сути своей
заурядно тупых, тупых идей, существующих из века в век, вызывала в нем
самую неожиданную реакцию. Тупой султанизм Людовика Четырнадцатого,
воспроизведенный в генерале де Голле - "Наш Карл Великий", как кто-то
сказал. Или имперские претензии русских царей на Средиземном море. Они
хотели во что бы то ни стало быть сильнейшей морской державой
Средиземноморья, идиотский бред на протяжении двух столетий, и вот теперь
под "революционной" эгидой Кремля этот бред все еще остается в силе, такой
же бессмысленный, как двести лет назад! И кому какое дело до того, что
очень скоро плавучие вооруженные крепости будут выглядеть таким же
анахронизмом, как Ашшурбанипал, таким же пережитком, как собакоголовые
египетские боги? Что с того, что в Польше не осталось евреев - разве это
повлияло на польский антисемитизм? Вот что значит историческая тупость. О,
эти русские с их национальной цепкостью! Им только дай систему, дай
ухватиться за какую-нибудь идею, и они будут проводить ее в жизнь до
победного конца, будут впихивать ее насильно, а затем вымостят всю
вселенную жестким идиотским материалом. В общем, так или эдак, но Сэммлер
понял, что он должен быть очевидцем событий. Он должен быть там, где
вершится история, писать газетные отчеты, что-то делать и, если надо,
умереть на бойне вместе со всеми. В такое время он просто не мог
оставаться в Нью-Йорке. В этом городе! Во взрывоопасном, преступном,
будоражащем городе - в мрачном грозовом городе Фефера! Тем более что сам
Сэммлер уже дошел там до крайности, до предела отчаяния и не мог
остановиться, обдумывая дурацкие варианты со снотворными таблетками и
разными ядами. Без сомнения, это была работа его никуда не годной нервной
системы, его нервов-спагетти. Трепет его бывших польских нервов. Его
старые страхи, его особый жизненный опыт. Он не в силах был читать
сообщения второго дня об арабах Шукейри, убивающих евреев сотнями в
Тель-Авиве. Он сказал это Гранеру. Гранер ответил: "Если вы так
переживаете это, значит, вы должны поехать туда".
Теперь Сэммлер подозревал, что он тогда изрядно преувеличивал. Он
просто потерял голову. И все же это было правильно, что он поехал.
В результате привычки доверять только себе, в результате семидесяти лет
единоличного обсуждения всех проблем Сэммлер выработал свой собственный
взгляд на большинство вопросов мироздания. Но даже величайшая
независимость не была панацеей, ее тоже не хватало. Кроме того, в его
сознании были совершенно иссохшие от равнодушия, от неупотребления участки
- этакие вади, кажется, так они назывались, пересохшие русла, образованные
стойкой эрозией пережитого. Например, тем фактом, что он уже умер однажды.
Ведь, в сущности, однажды он был уже убит. Он видел собствен