Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
торой половине дня мне позвонили. Благодаря отзывчивому ландрату у меня
есть возможность съездить на машине в Бад-Киссинген и вернуться обратно,
потому что в понедельник снова съемки, а вечером выступление в тюбингенском
лазарете с шансонами и скетчами.
Я вижу маму в последний раз.
Она мирно улыбается. Она исполнила то, о чем так часто говорила мне в
последние недели: "Когда пробьет мой час, я не буду выглядеть печальной, это
я тебе обещаю"...
Вечером я пою в тюбингенском лазарете перед ранеными свои песенки. Никто
не знает, где я только что была. Я исполняю то, что уже часто пела:
Чтобы понравиться мужчине,
женщина ни перед чем не остановится.
Маленькая ножка, тонкая талия -
ее высшее земное счастье...
Чтобы всего добиться,
кто знает, на что она способна,
и все-все-все это только ради мужчины...
И пока "подаю" эти тексты, пытаюсь представить, какой будет моя жизнь без
мамы. Мама была товарищем, любовью, душой, защитой... я вдруг осталась одна.
Лишь в этот момент до меня доходит: дочь моя замужем, и у нее уже своя
маленькая Вера; племянница только что вышла замуж, и сестра переехала к
своей дочери...
...мадам Помпадур - маркиза я.
Король строит мне замок для наслаждений...
Ему наслаждения, а замок мне...
Солдаты в восторге...
Одиночество - чувство для меня не новое, даже не угнетающее, но до сих
пор мама была всегда и везде...
Мамы - родного человека - больше нет...
Я заканчиваю песенку.
Солдаты вызывают на бис. Я пою дальше:
...есть коллекция фривольных историй,
которые все мужчины охотно рассказывают,
неприлично подмигивая...
Раненые веселятся, смеются, аплодируют...
Затем начинается один из бесчисленных авианалетов поблизости от
"Берлинского театра".
Я поднимаю с мостовой оторванную руку. В от-блесках высоко вздымающихся
языков пламени хорошо виден цвет и материал рукава.
В нескольких метрах чуть дальше лежит изуродованное тело. Голова отсечена
словно бритвой и исчезла бесследно.
Я прикладываю руку к телу; они совпадают, насколько я могу судить по
остаткам обуглившейся одежды.
Я машу добровольцу противовоздушной обороны.
Он подбегает ко мне с деревянным ящиком. Мы кладем тело и руку в ящик.
Доброволец торопливо бежит обратно к машине, в которой лежит еще много
пустых ящиков.
Я иду дальше. Слезы от едкого дыма застилают глаза.
Я спотыкаюсь, чуть не падаю, удерживаюсь и наступаю на мягкую,
кашеобразную массу. Я стою среди обгорелых кусков мяса... их уже больше
невозможно опознать.
Доброволец подбегает ко мне с новым ящиком. Я машу ему - пусть подождет.
Он неправильно понимает мой жест, бежит дальше... Какая-то стена
обрушивается. Горящая балка убивает его. После отмены воздушной тревоги мы с
коллегами помогаем при расчистке завалов.
В Кёльне я переживаю налет в бомбоубежище театра. А в это время горит
гостиница, в которой я живу. Мои вещи сгорают тоже. При этом известии я
только пожимаю плечами.
Днем позднее в Гамбурге зажигательная бомба попадает в наш театр. Мы
совсем рядом, в подземелье. Под развалинами театра остается лежать мой
личный гардероб.
Я возвращаюсь в Берлин прямо в театральном костюме из исторической пьесы.
Никто не обращает внимания - у людей иные заботы...
Несколько вечеров спустя сирены снова прерывают наш спектакль. Мы к этому
привыкли. Редкий спектакль теперь доигрывается до конца.
С моей коллегой Тони Тетцлафф мы мчимся в бомбоубежище. Обычно оно битком
набито еще до того, как мы приходим. На этот раз везет. Нам удается
втиснуться.
Идет бомбежка центральной части города, в которой находится бункер. Мы
толкаемся, сидим на корточках, плотно прижавшись друг к другу.
Бомбы грохочут, словно град.
В четырех-пяти метрах от нас стонет женщина в родовых схватках и падает
без сил. Несколькими секундами позднее ее ребенок издает свой первый писк в
спертом полутемном помещении: преждевременные роды от шока...
Бомбы падают еще ближе, еще плотнее.
Бункер трясется и трещит. Дети, женщины и даже мужчины плачут, молятся,
причитают...
Тони Тетцлафф и я вдруг начинаем смеяться. Мы смеемся возбужденно, не
контролируя себя, в состоянии абсолютной истерики. Мы не хотим смеяться, но
смеемся, ибо близки к сумасшествию. Но другие не понимают это. Они только
слышат, что две женщины хохочут, здесь, сейчас...
- Вон! - орет кто-то.
Трое пожилых мужчин хватают нас, проталкивают впереди себя и бормочут:
"Вон... вон этих баб!.." Вокруг нас рассвирепевшие, перекошенные злобой
лица, и почти во всех глазах готовность линчевать.
Двое охранников воздушной обороны стоят на вахте у запертой стальной
двери. Они призывают разбушевавшихся к спокойствию. Тщетно.
А мы смеемся еще пуще, почти задыхаясь от приступа.
Кто-то бьет нас, Тони Тетцлафф падает. Я пытаюсь поднять ее. Мужчины
напирают. Охранники бессильно отступают.
Я падаю рядом с Тони...
Сирена спасает нас.
Охранники противовоздушной обороны распахивают стальные двери. Отбой...
Мы с Тони чуть не поплатились жизнью, считаем мы. Задыхаясь, я оглядываюсь:
никто не преследует нас...
Спектакль "Любимая" нам удается сыграть без воздушного налета. Пятисотое
представление. Чудо.
Другое чудо поджидает нас в тот же вечер: жаркое из косули!
Геббельс приглашает по случаю энного юбилейного спектакля в свой дом под
Ланке.
Он принимает нас один. Его семья отдыхает от авианалетов в Австрии.
Дом Геббельса маленький и уютный, приусадебный участок поразительно
большой. Я спрашиваю его, почему он и дальше не застроил такой прекрасный
участок.
Первая часть ответа следует незамедлительно и уверенно, вторая - после
некоторых колебаний и оказывается откровенной:
- Земля принадлежит не мне, а городу, да и для кого мне строить? Если
меня не будет в живых, мои дети не должны расплачиваться за ненависть,
предназначенную мне...
1 мая 1945 года Геббельс вместе с женой и детьми примут яд в бункере
рейхсканцелярии - всего через несколько часов после того, как его фюрер
покончит самоубийством...
ВРЕМЯ ЧУДЕС
Конец войны застает меня с дочерью Адой и внучкой Верой в моем доме в
Кладове.
Наш собственный маленький бункер, тридцать шесть ступенек под землю,
постоянно переполнен друзьями-соседями: часто приходит Карл Раддатц с женой,
афганский посланник, господа из швейцарского Красного Креста, которые жмутся
к нам, потому что мы говорим по-русски.
Электричество уже давно не подается, водопровод разрушен. На соседнем
участке есть колодец, у которого мы по ночам часами выстаиваем за водой.
Днем из-за воздушных налетов авиации это очень опасно.
Кроме того, через наши дома по кладовскому аэродрому с ревом бьют
"сталинские органы"*. Там кучка безумцев не желает сдаваться русским...
Совсем неподалеку горит дом. Пламя через несколько минут должно
перекинуться на наш гараж. В гараже стоит пятьдесят канистр с бензином,
которые нам оставили солдаты-танкисты, перед тем как сами отдали себе приказ
уходить на запад в надежде, что плен у "Ами"** будет более терпимым, чем у
"Ивана". Обоснованное предположение...
Для нас же, в отличие от них, положение почти безвыходное: мы не можем
выйти наружу; днем не можем перенести канистры с бензином, потому что
"сталинские органы", штурмовики и пулеметный огонь обрабатывают буквально
каждый метр.
Мы убеждены, что этот вечер нам уже не пережить, поскольку пламя горящего
соседнего дома вот-вот доберется до гаража и мы взлетим на воздух вместе с
канистрами бензина... Странная мысль: вот и подошла к концу война, мы
вынесли ее, мы только существуем, но все же живы. И теперь из-за этих
идиотских пятидесяти канистр нам никогда не узнать, как там будет дальше,
если что-то будет вообще...
После шести лет опасностей, когда угроза и смерть стали повседневностью,
я испытываю только любопытство, когда смотрю, как первые маленькие язычки
пламени тянутся от соседнего дома к крыше нашего гаража. Или это нечто
большее, нежели простое любопытство? Скорее - воля к жизни, горячечное
желание уйти не прямо сейчас, не в эту или следующую минуту, а хотя бы
завтра или послезавтра, а лучше - через несколько лет...
В то время как мы наблюдаем за огнем, моя дочь бормочет про себя
заклинание: "Пусть ветер переменится... ветер должен перемениться, о
милостивый Боже, сделай так, чтобы ветер переменился..."
Должно было свершиться чудо, чтобы спасти нас всех в последнюю секунду.
И чудо происходит.
Ветер меняется. Мы переживаем и этот вечер. Соседний дом сгорает дотла и
уже не представляет опасности.
Теперь мы готовимся, насколько это возможно, к грядущим испытаниям:
закапываем в саду украшения, серебро и стеклянные консервные банки. К одной
из банок приклеиваем записку с адресом на случай, если вдруг придется
покинуть дом. Так мы условились с моим зятем...
А в библиотеке у задней стены я выставляю на самое видное место свою
коллекцию русских икон; у меня при этом вполне определенная мысль: "...когда
придут русские..."
Они не заставляют себя долго ждать, эти первые русские - грязные,
закопченные и изголодавшиеся, как все солдаты в эти последние дни войны. Но
насторожены они больше, чем другие. Я заговариваю с ними по-русски.
Удивление сглаживает их недоверие...
Потом, до того как они начнут обыскивать дом, я словно бы случайно завожу
их в свою библиотеку. И тут происходит то, на что я втайне рассчитывала: они
глазеют на иконы.
- Что это - церковь? - спрашивает их командир.
Я молча пожимаю плечами.
Они обмениваются беспомощными, почти робкими взглядами и уходят.
Я перевожу дух. Но ненадолго: военная ситуация меняется в пользу
Германии. Приближается армия Венка, которая должна применить уже в ближайшие
несколько часов чудо-оружие. Русские будут "обращены в бегство" - это
утверждают фольксштурмфюреры, проверяющие наш дом, чтобы "забрать каждого,
абсолютно каждого имеющегося мужчину" на защиту отечества.
В нашем "бабьем царстве" искать их тщетно.
Но в пятидесяти метрах живет Карл Раддатц с женой. Он должен идти с ними.
Карл бушует, проклинает, ругается и называет то, что сейчас все еще
творится, просто и точно - безумием.
Между тем те, кто до этого вел себя так же, уже висят на деревьях в ряд
как дезертиры или пораженцы.
Мы заклинаем Раддатца замолчать, прекрасно понимая, что, если он не
замолчит, мы его больше никогда не увидим.
Раддатц продолжает ругаться.
Он ругается и тогда, когда его вместе с другими фольксштурмовцами -
пожилыми мужчинами и детьми, так же мало приспособленными к военному делу,
как и он, - примерно в сотне метров от наших домов заставляют копать
траншею, чтобы "во что бы то ни стало" остановить лавину русских танков.
Раддатц отказывается даже прикасаться к ручным гранатам (с ручными
гранатами против танков!). Один из фольксштурмфюреров грозит: "Трусов будем
вешать - пусть они даже и знаменитые актеры!"
Этот "герой" не шутит.
Мы с Адой обращаемся к одному знакомому врачу из частей Люфтваффе. Врач
советует сделать быстродействующий, но относительно безвредный усыпляющий
укол.
Ада умеет обращаться со шприцем и ампулами - училась на фельдшера. Она
натягивает свою форму Красного Креста, сует в сумку наполненный шприц с
запасными ампулами и пробирается в окоп.
Там фольксштурмфюрер, угрожавший Раддатцу, лежит за пулеметом. В момент,
когда Ада пробирается в окоп, его задевает осколком гранаты, и он падает на
дно, обливаясь кровью. Это становится для некоторых фольксштурмовцев
сигналом к бегству, а Аде дает возможность беспрепятственно и незаметно
сделать Раддатцу и еще двум знакомым спасительные инъекции.
Вместе с Агнес, экономкой Раддатца, я перебегаю к окопу. Мы хотим
перенести его и двух других к нам в дом, в безопасность.
Все трое едва держатся на ногах: уколы уже начали действовать...
Мы заворачиваем их в простыни и тащим метр за метром к нам в дом; мы
ползем, плотно прижимаясь к земле, вокруг нас рвутся снаряды.
Добираемся до дома без единой царапины. Троица уже отключилась. Мы
затаскиваем их наверх в комнату, примыкающую к спальне Ады.
Тем временем один из фольксштурмфюреров врывается в дом и в бешенстве
орет:
- Где тут дезертиры?
Мы кидаемся вниз.
Человек машет пистолетом и продолжает буйствовать:
- А ну, подавайте сюда трусов, да побыстрее! А кто будет скрывать этих
свиней - пристрелю!
Ада - единственная из нас, кто продолжает сохранять присутствие духа и
мужество: она выбивает из рук мужчины пистолет. Тут уже вмешиваемся мы с
Агнес и, вытолкнув ошеломленного "героя" на улицу, запираем за ним дверь.
Удивительно, но больше мы ничего о нем не слышим. Несколько часов спустя
нам становится ясно почему: военная ситуация снова меняется.
У нас во второй раз "русские гости".
- Немецкие солдаты, фольксштурм? - спрашивают нас советские.
Мы с чистой совестью отрицаем:
- Нет, только тяжелобольные, они лежат наверху.
Ада идет с ними наверх. Русские удостоверяются, что Раддатц и еще двое в
прямом смысле слова невменяемы.
Русские указывают на дверь комнаты Ады:
- А там что?
- Моя спальня.
- Открывайте.
Ада открывает и столбенеет: на ее постели сидит человек, которого она
сразу узнает. Он живет по соседству, высокий эсэсовский чин из ближайшего
окружения Гиммлера.
- Кто этот мужчина? - грозно спрашивает один из русских.
Ада хорошо знает, кто этот человек, но, естественно, не имеет
представления, как эсэсовский бонза попал в ее спальню.
Она колеблется. Ей нелегко донести на кого-либо, даже тогда, когда речь
идет об эсэсовце, который, вероятно, рассчитывал найти в нашем доме
относительно надежное убежище.
Ада пожимает плечами.
- Ты лжешь! - говорит русский.
Ада молчит, надеясь, что эсэсовец сознается сам. Но тот смотрит перед
собой отсутствующим взглядом.
Русские забирают всех нас.
Когда мы проходим мимо дома эсэсовца, его жена подбегает к садовой
изгороди и обменивается со своим мужем несколькими словами, которые мы не
понимаем, потому что между нами и им слишком большое расстояние. Эсэсовец
кивает своей жене.
- Что она сказала? - спрашивает у меня один из солдат.
- Я не поняла.
Солдат недоверчиво смотрит на меня. Жена быстро убегает обратно в дом.
В этот момент эсэсовец подламывается, словно от удара. Он мертв -
раскусил капсулу с цианистым калием. Позднее я узнаю, что жена и ребенок
отравились несколькими минутами позже...
После бесконечного допроса нас пока что отпускают - за недостатком улик.
Но мы остаемся под подозрением, так как в нашем доме был схвачен высокий
эсэсовский чин. Недоверие советских солдат сохраняется, мы это еще
почувствуем...
Мы - моя дочь, внучка Вера, Карл Раддатц с женой и моя русская подруга
Зинаида Рудов - сидим в погребе нашего маленького дома.
"Сталинские органы" молчат, раздаются лишь отдельные выстрелы. Вдруг в
дверях появляется советский солдат. Лоб его окровавлен. Он направляет свой
автомат на нас. Никто из нас не шевелится - мы завороженно смотрим на ствол.
Солдат оседает вниз, хватается за лоб, вскрикивает от боли и падает
замертво.
Его товарищи протискиваются в подвал. Один из них говорит:
- Колю застрелили!
Нас выводят. Через три дома теперь расположена комендатура.
Мой допрос не длится и пяти минут. Я подозреваюсь в шпионаже, потому что
говорю по-русски.
Я не успеваю даже слова сказать. Я даже не могу назвать своего имени или
профессии. Приговор: смертная казнь через расстрел, и двое солдат сразу
встают по бокам.
Прежде чем мы выходим из помещения, появляется долговязый советский
офицер. Все остальные встают перед ним навытяжку.
Офицер пристально рассматривает нас и спокойно спрашивает:
- Что тут происходит?
Один из его подчиненных объясняет. Тем временем я заговариваю
по-русски...
Офицер ничем не выдает своего удивления и невозмутимо просит меня
продолжать. Я говорю ему, кто я такая, представляю свою дочь, внучку, друзей
и рассказываю, что произошло.
Офицер слушает без комментариев и потом спрашивает, не в родстве ли я с
московской актрисой Ольгой Книппер-Чеховой. Я киваю:
- Она моя тетя.
Офицер распоряжается, чтобы нас отвели домой два солдата и оставались там
для нашей защиты. Я пользуюсь этой защитой только до вечера: подъезжает
автомобиль с советскими офицерами. Офицеры предлагают мне сесть в машину и
взять с собой "что-нибудь из личных вещей".
Я прощаюсь с Адой, Верой и друзьями - надолго, мы убеждены в этом...
Сначала офицеры доставляют меня в ставку Красной армии в предместье
Берлина - Карлсхорст. Они держатся вежливо-отстраненно. Мне ничего не
удается узнать о возможной взаимосвязи между моим предшествовавшим допросом
и этим "приглашением". Уже этой же ночью меня везут в Позен. Из Позена
советский военный самолет увозит в Москву...
Я прибываю - но не в тюрьму.
Я живу как частное лицо у одной офицерской жены, муж которой пропал без
вести в Германии.
Она с двумя маленькими детьми ютится в кухне, без угля и дров. Как только
меня поселяют, она впервые за долгие месяцы получает топливо. Две из трех
комнат приготовлены для меня.
Время от времени заходят советские офицеры - они приносят книги или
играют со мной в шахматы. На мой несколько ироничный вопрос, как долго еще
они намерены таким вот образом коротать со мной время, офицеры не отвечают,
лишь обаятельно улыбаются.
И все же это не тюрьма, скорее, "золотая клетка". Соблюдается лишь одно
условие - полная тайна моего пребывания здесь. Позднее я узнаю почему: вдова
Чехова, моя тетя Ольга Книппер-Чехова, еще жива. Она не должна знать, что я
в Москве.
Через несколько дней мои русские "шахматисты" отвозят меня на допрос.
Через двадцать пять лет я снова вижу Красную площадь. На первый взгляд
мне кажется, что здесь все как и прежде...
Сопровождающие предъявляют удостоверения личности охране и говорят, кто я
такая. Один из часовых вынимает из кармана мое фото, сравнивает и пропускает
нас.
И этот бессловесный осведомительно-контролирующий механизм не изменился,
думаю я...
Я сижу в просто меблированном помещении, напротив - несколько офицеров.
Они вежливы, говорят по-русски, немецки и французски и ведут себя так,
словно собираются всего лишь попрактиковаться в иностранных языках.
В это время я ломаю себе голову над явными и скрытыми причинами моего
странного ареста; сижу, внутренне сжавшись, как пружина, ожидая, что один из
этих офицеров вот-вот заорет на меня и бросит в какую-нибудь сырую камеру.
Ничего подобного, никто не вскакивает и не кричит, более того - ни одной
угрожающей интонации в голосе. Вопросы их о том о сем: они болтают о
литературе, музыке, театре и кино; и только вскользь интересуются,
вмешивался ли Геббельс в театральные репетиции, насколько сильно диктовал
условия кино, с какого времени Геринг и Геббельс стали соперничать на
культурном поприще в Берлине, какие личные впечатления у меня от Гитлера,
Геринга, Геббельса и Муссолини, что мне известно о Бормане, ближайшем
доверенном лице и советнике Гитлера, и почему Генрих Георге так сильно
симпатизировал нацистам, хотя до 1933 года был убежденным коммунистом...
На все эти вкрапленные в нашу беседу вопросы я