Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
у: "Что же это,
наконец, -- писал тот же Герцен, -- за чудовище, называемое Россией,
которому нужно столько жертв и которое представляет детям своим лишь
печальный выбор погибнуть нравственно в среде, враждебной всему
человечеству, или умереть на заре своей жизни? Это бездонная пучина, где
тонут лучшие пловцы, где величайшие усилия, величайшие таланты, величайшие
способности исчезают прежде, чем успевают чего-либо достигнуть".
"Страшно далеки они от народа" -- эти хорошо известные всякому русскому
читателю ленинские слова, обращенные к декабристам, в нашем сознании звучат
почему-то чаще всего как некое порицание декабристов, их "исторической вины"
перед Россией, ее будущим. Но, пожалуй, подобное осмысление этих слов
односторонне. Ведь если уж говорить об "исторической вине" тогдашних русских
людей, так и не сумевших повернуть свою страну на иной путь, избавивший бы
ее от многих и многих лет деспотизма и т. д., то ведь и о самом народе,
прежде всего о тогдашнем русском крестьянстве, следует сказать, что оно
оставалось в ту пору еще "страшно далеко" от всякого осознанного
общественного протеста, от наиболее передовых идей своего времени. Это еще
была почва, на которой не могли прорасти семена каких-либо радикальных
прогрессистских идей. Медленно, очень медленно совершалось движение в
"низах" России, изменялась социальная психика народных масс. Но чем дальше,
тем больше становились изменения, происходившие среди по-прежнему
"безмолвствовавшего" народа. Медленно, но верно Россия подтягивалась к своей
первой революционной ситуации шестидесятых годов. Ко времени, когда было
написано знаменитое письмо Белинского к Гоголю, эти изменения в "низах"
сделались уже достаточно ощутимы. Даже "верхами" России они начали вдруг
восприниматься как предвестие серьезной политической угрозы строю.
"Простой народ ныне не тот, что был за 25 лет перед тем. Весь дух
народа направлен к одной цели -- к освобождению... Вообще крепостное
состояние есть пороховой погреб под государством, и тем опаснее, что войско
составлено из крестьян же". Это писал в ту пору Бенкендорф в секретном
отчете Николаю.
Социальный протест передовых образованных людей обретал новую
социальную почву. Романтическое утешительство социально-этических утопий
отживало свое время.
Чаадаев отмирал.
Чаадаев перевоплощался.
Ибо процесс "конкретизации" идеала, о котором говорит Плеханов, отнюдь,
конечно же, не завершился в Белинском. И шестидесятые годы в итоге принесли
передовому русскому обществу отнюдь не меньшую, если не большую только
трагедию, нежели двадцатые. И снова обманутые надежды грозили отчаянием и
разрушением личности, и снова люди "уходили в себя"...
"Могучий и светлый Чернышевский, -- писал Луначарский, -- который,
занимая даже самые радикальные позиции, не мог уже чувствовать себя таким
одиноким, как Белинский, все же весьма скептически относился к надеждам
революционного порядка для своего времени. Блестящим и раздирающим
памятником этих сомнений, этого научного скептицизма Чернышевского является
так мало оцененный в нашей литературе роман его "Пролог". Чернышевский
все-таки оказался искупительной жертвой, но он старался сделать все от него
зависящее, чтобы не растерять своих сил, сил подготовителя на прямую, еще
несвоевременную борьбу. Хотя Чернышевский героически вынес искушения каторги
и ссылки, но сравнение Чернышевского, каким он выехал в Сибирь, с
Чернышевским, каким он приехал оттуда, наводит не меньшую тоску, чем какое
угодно крушение других великанов нашей мысли, нашей литературы.
Этот список, -- замечает Луначарский, -- можно было бы длить до
бесконечности. Мы все время находили бы людей, которые проснувшись до
полноты сознания, ориентировавшись в окружающей тьме, в той или иной мере
бросали ей вызов, в той или другой мере были ею разбиты то физически, то
морально-политически, а часто и так и этак".
И, погибая, многие из этих людей готовы были бросить своей стране,
погубившей их, своему народу, хладнокровно взиравшему на их мученичество и.
их гибель, слова последнего безнадежного проклятья, как бы говоря вместе с
Пушкиным:
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Только "патриот", уже насквозь пропахший квасом, попрекнет великого
поэта этими строками. Это были строки "настоящей любви к родине, любви
тоскующей".
"В письме к Я. И. Булгакову из Монпелье от 25 января... 1778 г., --
замечает Плеханов в одной из своих статей о Белинском, -- Фонвизин говорит:
"Не скучаю вам описанием нашего вояжа, скажу только, что он доказал мне
истину пословицы: славны бубны за горами. Право, умные люди везде редки.
Если здесь прежде нас жить начали, то, по крайней мере, мы, начиная жить,
можем дать себе такую форму, какую хотим, и избегнуть тех неудобств и зол,
которые здесь вкоренились... Я думаю, что тот, кто родится, посчастливее
того, кто умирает".
И, приведя этот действительно любопытный с точки зрения истории русской
общественной мысли отрывок из письма старинного русского писателя, Плеханов
так говорит далее: "Насколько я знаю, это самая первая из наших "формул
прогресса", основывающаяся на историческом идеализме и сводящаяся к
отрадному убеждению, что "мы" можем дать себе любую "форму"... И ту же
самую, -- продолжает Плеханов свою мысль, -- "формулу" мы встречаем... у
Чаадаева, поскольку он в самом деле занимался подобными выкладками, у
Герцена и у Чернышевского. В каждой разновидности этой основной формулы "мы"
означает не народную массу, а ту часть населения, которая предполагается
руководительницею народа. Вот что говорит, например, Белинский об
исторической роли Петра Великого: "Русская поэзия, как и русская жизнь... до
Петра Великого была только телом, но телом, полным избытка органической
жизни, крепким, здоровым, могучим, великим, вполне способным, вполне
достойным стать сосудом необъятно великой души, -- но телом, лишенным этой
души и только ожидающим, ищущим ее... Петр вдул в него душу живую -- и
замирает дух при мысли о необъятно великой судьбе, ожидающей народ Петра..."
В "формуле" Герцена роль тела играл уже народ с его общинным бытом, а роль
Петра -- образованное дворянство, преимущественно среднее и мелкое, которому
рекомендовалось проникнуться социалистическим идеалом. У субъективистов
дворянство заменялось разночинцами и т. д. Дело, -- заключает свою мысль
Плеханов, -- не в этих видоизменениях, а в том, что в каждом из них
двигателем исторического развития является не народ, а кто-то, расположенный
к народу и выбирающий за него ту или другую "форму".
И опять-таки к сказанному тут хочется и следует добавить, что этот
разрыв идеи исторического прогресса с реальностью, выразившийся в указанном
Плехановым разрыве передовых людей старой России и народа, -- этот разрыв не
может быть объяснен лишь "незрелостью" мыслящих "верхов", "недоработками" в
их теориях и идеалах.
Ведь в конце-то концов если уж быть вполне последовательным в изложении
точки зрения, выраженной здесь Плехановым, то следует все-таки признать, что
и эта незрелость и эти недоработки в конце концов в итоге связаны с уровнем
общественного развития тех же народных масс, с их собственной незрелостью и
их собственными историческими "недоработками". Утверждая связь передовых
идей той или иной эпохи с общественными "настроениями", уровнем развития
народных масс, не следует, очевидно, проявлять странную
непоследовательность, указывая на эту связь, поскольку речь идет об "идейных
достижениях" данной эпохи, и умалчивая об этой связи, поскольку речь заходит
об ограниченности передовых идей и принципов того же самого времени. Степень
"исторической виновности", если только прибегать к этому поэтическому
термину, просвещенных передовых "верхов", которые в каком-то случае так и не
смогли прийти со своими идеями к народу, и темных, забитых "низов", которые
так и не поднялись в данном случае до понимания этих идей, очевидно,
все-таки и не может не быть совершенно равна по крайней мере.
"Оттого, -- писал Герцен, -- что мы глубоко, непримиримо распались с
существующим, оттого ни у кого нет собственно практического дела, которое
было бы принимаемо за дело истинное, вовлекающее в себя все силы души.
Отсюда небрежность, беспечность, долею эгоизм, лень и бездействие. Вот
среда, благоприятная для развития! Чем больше, тем внимательнее
всматриваешься в лучших, благороднейших людей, тем яснее видишь, что это
неестественное распадение с жизнью ведет к идиосинкразиям, к всяким
субъективным болезням. Блажен, кто в стороне от дел может с головою
погрузиться в частную жизнь или в теорию. Не всякий может. И эти-то
немогущие вянут в монотонной, длинной агонии, плачевной и, главное,
убийственно скучной. В юности все кажется еще, что будущее принесет
удовлетворение всему, лишь бы скорее добраться до него, но на середине
нашего жизненного пути нельзя себя тешить -- будущее нам лично ничего не
предвещает, разве гонения усугубленные и опять скуку бездействия. Будут ли
наши дети счастливее? Всякий раз, -- говорит Герцен, -- когда я вижу
Чаадаева, например, я содрогаюсь".
Так Герцен писал в 1844 году. А через 13 лет после этого, говоря о
письме П. Л. Лаврова, опубликованном в одном из герценовских заграничных
неподцензурных сборников, Герцен замечал: "Автор письма винит уже не
правительство, он идет далее и обрушивает всю ответственность на народ. Не
соглашаясь с автором, мы, -- пишет Герцен, -- и не думали порицать этот
гнев, мы сами знакомы с ним. Это та же любовь, только опрокинутая. Мы вполне
понимаем страстную логику, по которой автор дошел до чаадаевского
раздражительного отчаяния".
Лавров впадал в крайность, противоположную той, в которую впадал в
приведенных выше строках Плеханов. Но пройдет немного времени, и сам Герцен,
столь спокойно в этом случае отметивший "раздражительное отчаяние" Лаврова,
махнет рукой на русское крестьянство. Уже не в первый раз.
Тот разрыв передовых людей России и ее народа, о котором говорил
Плеханов и который он пытался объяснить лишь "недоработками" в теориях
передовых людей, -- роковое следствие фатального для всякого
классово-антагонистического общества отрыва духовных потребностей передовой
части данного общества от потребностей экономического развития страны,
разрыва, объективно такому обществу присущего и не зависящего, стало быть,
от данной личности. Это следствие отчуждения в этом обществе культуры от
политики и морали -- от практики общественной деятельности, проявление
уродливости самого исторического прогресса в условиях этого общества, когда
человек, с наибольшей активностью выступающий "за прогресс", с наибольшей
вероятностью оказывается его жертвой.
Стоит очень внимательно вдуматься в этой связи в смысл Марксовых слов:
"Лишь после того, как великая социальная революция овладеет достижениями
буржуазной эпохи, мировым рынком и современными производительными силами и
подчинит их общему контролю наиболее прогрессивных народов, -- писал Маркс,
-- лишь тогда человеческий прогресс перестанет уподобляться тому
отвратительному языческому идолу, который не хотел пить нектар иначе, как из
черепа убитого" 1.
1 "К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве". М., изд-во
"Искусство", 1957, т. 2, стр. 215.
До тех же пор уже сама даже идея прогресса с неизбежностью будет
отчуждаться от человека, будет противостоять ему как нечто "должное", как
некий внешний или внутренний категорический императив, обращенный к его
совести или его разуму (в данном случае это совершенно все равно) со стороны
каких-то "высших" принципов. Прогресс будет требовать жертв, оставляя взамен
лишь новые надежды.
Еще до свершения Великой Октябрьской социалистической революции
Луначарский писал: "Человек должного ("то -- нельзя, а это -- можно") -- это
мещанин, он человек обычаев, приличий, угрызений совести и прочих этических
прелестей. Буржуа по существу своему этичен, то есть главная масса буржуазии
-- мещанство; и то, что мещанин всегда, когда можно, нарушает мораль свою --
вполне этично, ибо этика, как и Христос, существуют в мире для грешных, а не
для праведных. Сознательный пролетарий, -- продолжает Луначарский, --
человек безусловной свободы, для него нет ничего должного. Если он поступает
определенным образом, то не потому, что он должен так поступать, а потому,
что он хочет так поступать, потому, что находит это целесообразным".
Так старый чаадаевский индивидуализм, подготовивший кое-что в
нравственном сознании передовой части русского общества к приятию "разумного
эгоизма" Чернышевского, получает новое и столь энергичное свое
переосмысление. Но эти строки были написаны еще молодым Луначарским. Придет
время, и сам он уже с некоторой оторопью остановится перед такими
нравственными проблемами, над которыми не имели повода размышлять его
предшественники.
"Научную основу морали исторического материализма, -- писал Антонио
Грамши в своих знаменитых "Тюремных тетрадях", -- мне кажется, следует
искать в утверждении, что общество никогда не ставит перед собой задач, для
разрешения которых еще не созрели условия. При наличии условий "разрешение"
задач становится "долгом", "воля" становится "свободой". Мораль, --
заключает свою мысль Грамши, -- должна была бы представлять собой
исследование условий, необходимых для осуществления свободы воли в
определенном смысле, по направлению к определенной цели, и одновременно
доказательством, что эти условия существуют" 1.
1 Антонио Грамши, Избранные произведения в трех томах. М.,
Изд-во иностранной литературы, 1959, т. 3, стр. 101.
Так, очевидно, в общих хотя бы чертах может быть поставлена проблема
"политика и мораль", "долг и чувство", иными словами -- проблема
нравственной активности и духовной свободы личности.
Нет слов, Чаадаев был крайне далек от подобного исторического
истолкования подобных проблем. Но именно им эти проблемы в России были
впервые поставлены с такой энергией и такой серьезностью. И именно его
проповедь решительного разрыва с моралью общепринятой, его индивидуализм
стал первым шагом в истории русской общественной мысли к осознанию того
самого разрыва между "политикой" и "моралью", между "чувством" и "долгом",
между "человеческим" и "гражданским", из которого только в дальнейшем и
могло, конечно, вырасти, хотя бы и на других социальных основах, понимание
необходимости новой нравственности. И в этом смысле обращение Чаадаева "к
самому себе", его "уход в себя" не был, конечно же, никаким "уходом". Он не
ушел и не собирался уйти от того, от чего уходить не следует и невозможно.
Просто он решил начать пробиваться через ту же самую скалу, только с другой
стороны, с той стороны, с которой еще никто до него не копал. Он рыл без
всякого плана и не так, как нужно, но он рыл все-таки там, где тоже нужно
рыть, если только ты решил пробиться к людям. В заблуждениях его не было
"злого умысла" -- он шел тогда совершенно один.
В пути он утешал себя сказками. Кое-кто заслушался этими его сказками и
не обратил внимания на то, что он делает.
"Верхи" почувствовали какое-то неприятное движение в самой глубине
окончательно задавленного ими, казалось, общества. Император, обеспокоенный
возможностью нового подкопа под свой трон, топнул ногой. Чаадаева придавило.
Но первые пласты он все-таки успел отвалить. И сделанного им уже нельзя было
"исправить" никакими внешними мерами: он ведь пробивался к себе, и царь не
смог залезть в его душу.
Между тем Чаадаев поступал, может быть, не так уж и нерасчетливо, начав
с себя ликвидировать тот разрыв в интеллектуальной и нравственной жизни
тогдашнего русского общества, который уже многие до него пытались
преодолеть, исправляя других. По крайней мере и ту работу, которую он "с
божьей помощью", как ему казалось, начал делать, тоже ведь надо было
когда-то начинать...
"Что означает, -- писал Торо, -- Африка -- и что означает Запад? Разве
в глубь нашей собственной души не тянутся земли, обозначенные на карте
белыми пятнами, хотя, если исследовать их, они могут оказаться черными, как
и побережье?"
Если улучшение мира посредством исправления других оказывается
удручающе безнадежным в какое-то время делом, то не значит ли это, что
следует заглянуть в конце концов и в самого себя?
"Каждый из нас, -- продолжает Торо свою мысль, -- владеет страной,
рядом с которой земные владения русского императора кажутся карликовым
государством, бугорком, оставленным льдами... Не стоит ехать вокруг света
ради того, чтобы сосчитать кошек в Занзибаре. Но пока вы не умеете ничего
иного, делайте хотя бы это, и вы, может быть, отыщете, наконец... дыру,
через которую можно проникнуть внутрь себя... Если хочешь выучиться всем
языкам, узнать обычаи всех народов, проехать дальше всех путешественников,
освоиться со всеми климатами и заставить Сфинкса разбить себе голову о
камень, послушайся совета древнего философа и Познай Самого Себя. Вот где
нужны зоркость и отвага".
Чаадаев мечтал о создании мирового духовного единства, всемирного
нравственного братства людей и возлагал в этой связи большие надежды на
неокатолицизм. Он взывал к Шеллингу, присматривался к другим западным
философам современного ему мира. Романтик-утопист, он прошел мимо Гегеля,
хотя и познакомился с его учением. Гегель испугал его возможностью такого
его истолкования, которое обернется утверждением сущего. Гегелевская
философия, писал Чаадаев в одном из своих писем, -- это "учение, толкующее о
динамическом движении человеческого духа и сводящее к нулю значение разума
отдельной личности, это "система всеобщего примирения".
О Торо Чаадаев, по всей видимости, конечно, даже и не слыхал. Меж тем и
Торо "копал" в том же направлении, что и Чаадаев. Этическая робинзонада двух
этих столь во многом не сходных между собою мыслителей-гуманистов смыкалась
в одном -- в утверждении духовного суверенитета личности перед угрозой
гражданского деспотизма общества, в котором со стремительностью кошмара
нарастало, по пушкинскому выражению, "равнодушие ко всему, что не является
необходимостью".
Мечта о таком суверенитете как о последнем прибежище основных
нравственных ценностей была, естественно, как мы знаем, утопией. Но эта
утопия имела огромный социально-исторический смысл.
"Я живу в углублении свинцовой стены, к которой примешано немного
колокольного металла", -- писал Торо. В таком же углублении жил и Чаадаев.
В то время стало ясно, что Россия, пройдя мимо декабря 1825 года,
двинулась дальше по страшному пути гражданского единовластия самодержавных
диктатур.
В это время стало ясно, что "молодая" Америка не минует в своем
развитии бед и несчастий "проклятой Европы", что она уже вступила на
страшный путь "старого мира", что надежды на какой-то "особый", "