Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
ары не посмели перейти наши западные
границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская
цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести
совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало
нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим
мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от
всяких помех. Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был
нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой
друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был
притчею во языцех? Евангелие разве от этого менее изумительно?"
Итак, чаадаевской философии русской истории Пушкин противопоставляет
свою собственную философию истории Русского государства. Мысли, выражаемые
по этому поводу Пушкиным в письме к Чаадаеву, не в тот же момент пришли к
нему в голову.
Они были выношены, они уже давно жили в Пушкине. Еще в 1834 году Пушкин
начал было писать большущую статью, из которой он успел написать только
самое начало, известное под таким решительным названием: "О ничтожестве
литературы русской".
"Долго Россия оставалась чуждою Европе, -- писал Пушкин, начиная эту
свою статью. -- Приняв свет христианства от Византии, она не участвовала ни
в политических переворогах, ни в умственной деятельности
римско-католического мира. Великая эпоха Возрождения не имела на нее
никакого влияния; рыцарство не одушевило предков наших чистыми восторгами, и
благодетельное потрясение, произведенное крестовыми походами, не отозвалось
в краях оцепеневшего севера..." Ход мысли тут совершенно, так сказать,
"чаадаевский".
Но, продолжает свою мысль Пушкин, "России определено было высокое
предназначение... Ее необозримые равнины поглотили силу монголов и
остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить
у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего востока.
Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией..."
Как видим, тут Пушкин почти буквально предваряет то, что затем скажет
он в письме к Чаадаеву.
"Духовенство, -- продолжает Пушкин, -- пощаженное удивительной
сметливостью татар, одно -- в течение двух мрачных столетий -- питало
бледные искры византийской образованности. В безмолвии монастырей иноки вели
свою беспрерывную летопись. Архиереи в посланиях своих беседовали с князьями
и боярами, утешая сердца в тяжкие времена искушений и безнадежности. Но
внутренняя жизнь порабощенного народа не развивалась. Татаре не походили на
мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля.
Свержение ига, споры великокняжества с уделами, единовластия с вольностями
городов, самодержавия с боярством и завоевания с народной самобытностью не
благоприятствовали свободному развитию просвещения... Несколько сказок и
песен, беспрестанно подновляемых изустным преданием, сохранили
полуизглаженные черты народности, и "Слово о полку Игореве" возвышается
уединенным памятником в пустыне нашей древней словесности".
Мысль Пушкина развивается в постоянном контакте с чаадаевской -- то
отталкиваясь от нее и представляя аргументы для спора с чаадаевской
философией истории, то смыкаясь с ней и в ней уже находя подтверждения для
своей собственной логики. Трудно избавиться от мысли, что, когда Пушкин
писал "О ничтожестве русской литературы", чаадаевское "Письмо" лежало перед
ним.
"У греков, -- пишет Пушкин в своем письме, адресованном к Чаадаеву, --
мы взяли евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и
словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство,
до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями
папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда
человечество больше всего нуждалось в единстве".
И далее Пушкин переходит к оценке последующего периода русской истории.
"Что же касается нашей исторической ничтожности, -- пишет он Чаадаеву, -- то
я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже
удельные усобицы -- разве это не жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и
бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское
нашествие -- печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее
могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба
Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в
Ипатьевском монастыре, -- как, неужели все это не история, а лишь бледный и
полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая история! А
Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр,
который привел вас в Париж?"
"Россия, -- писал Пушкин в своей заметке "О ничтожестве русской
литературы", -- вошла в Европу, как спущенный корабль, при стуке топора и
при громе пушек. Но войны, предпринятые Петром Великим, были благодетельны и
плодотворны. Успех народного преобразования был следствием Полтавской битвы,
и европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы.
Петр, -- замечает Пушкин, -- не успел довершить многое, начатое им. Он
умер в поре мужества, во всей силе своей творческой деятельности... Семена
были посеяны".
Так вырастает пушкинская философия русской истории, которую он и
противопоставляет чаадаевской. Как видим, это не голое, сплошное
противопоставление. Оно содержит и элементы единства, моменты согласия с
чаадаевской точкой зрения. И самое главное согласие заключается здесь в том,
что Пушкин в общем-то ведь принимает чаадаевскую проблематику философии
истории: вопрос о "европеизации" России как кардинальный вопрос всей ее
истории, как показатель и выражение исторической прогрессивности развития
страны.
Теперь, комментируя статью "О ничтожестве литературы русской", обычно
не упоминают имени Чаадаева. Но думается, подобное умолчание не может
считаться достаточно обоснованным и существенно обедняет наше представление
об идейной сфере и этой статьи и вообще пушкинской исторической и
философской мысли, особенно в последний период его творчества.
В пушкинском отклике 1836 года на чаадаевское "Философическое письмо"
почти не затрагивается вопрос о религиозных воззрениях Чаадаева. Лишь в
черновике своего письма к Чаадаеву Пушкин оговаривается по этому поводу
одной фразой, которую в беловом варианте все-таки снимает. "Религия чужда
нашим мыслям и нашим привычкам, к счастию, но, -- замечает Пушкин, -- не
следовало этого говорить". Фраза была явно неподцензурной, положение Пушкина
было тогда крайне тяжелым, а перлюстрация частных писем ни для кого не
являлась секретом.
В беловом варианте письма Чаадаеву Пушкин лишь замечает: "Боюсь, как бы
ваши религиозные исторические воззрения вам не повредили".
Однако ясно, что в данном вопросе Пушкин с Чаадаевым расходятся весьма
решительно; религия, к счастью, как считает Пушкин, чужда нашим мыслям и
нашим привычкам.
Но Пушкин совершенно согласен с Чаадаевым, полностью солидаризуется с
ним в отрицании, страстном отрицании нравственного облика современного ему
русского общества.
"Поспорив с вами, -- обращается Пушкин к Чаадаеву, -- я должен вам
сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно
сознаться, что наша общественная жизнь -- грустная вещь. Что это отсутствие
общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом,
справедливостью и истиной, это циническое презрение к человеческой мысли и
достоинству -- поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что
сказали это громко".
Все, что сказано у Чаадаева по этому поводу, Пушкин принимает очень
близко к сердцу, чувствуется, что ему тут есть что сказать Чаадаеву или даже
есть что добавить к уже сказанному Чаадаевым. "Мне досадно, -- пишет Пушкин,
-- что я не был подле вас, когда вы передали вашу рукопись журналистам". И
страшно Пушкину за Чаадаева, он отлично представляет себе, какого рода
реакцию может вызвать чаадаевское "Письмо". В черновике Пушкин пишет даже
так: "Ваша брошюра произвела, кажется, большую сенсацию. Я не говорю о ней в
обществе, в котором нахожусь". В беловом варианте Пушкин еще более сдержан,
предупреждающе осторожен: "Я нигде не бываю и не могу вам сказать,
производит ли статья впечатление. Надеюсь, что ее не будут раздувать".
Пушкин так и не отправил этого своего письма Чаадаеву: было уже поздно,
чаадаевское выступление раздули до размеров идейной измены отечеству.
Общество, бросившееся защищать Россию от Чаадаева, спокойно смотрело на то,
как в это же время сживали со свету Пушкина.
И сразу же вслед за гибелью великого поэта другой великий поэт, по
почти неправдоподобному "наитию" гения, как бы подсмотрев нечто в
неотосланном Пушкиным письме, бросил в лицо тогдашней просвещенной России
чаадаевские "сумасшедшие" слова:
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее -- иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом,
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.
К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Перед опасностью позорно-малодушны,
И перед властию -- презренные рабы...
Толпой угрюмою и скоро позабытой,
Над миром мы пройдем без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда.
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
Так писал Лермонтов в 1838 году.
А за год приблизительно до "чаадаевской истории" его Евгений
Александрович Арбенин -- мрачный родственник пылкого Чацкого -- уже
по-настоящему сошел с ума, насмерть задохнувшись в тяжком чаду тогдашнего
русского общества, почти сплошь состоявшего к тому времени из потенциальных
чаадаевских гонителей и несомненных пациентов доктора Крупова.
"Больше, чем кто-либо из вас, -- писал Чаадаев в неопубликованной при
его жизни "Апологии сумасшедшего" -- своеобразной драматической
"авторецензии" на "Философическое письмо", обращаясь к своим современникам,
-- я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего
народа; но верно и то, что патриотическое чувство, одушевляющее меня, не
совсем похоже на то, чьи крики нарушили мое существование и снова выбросили
в океан людских треволнений мою ладью, приставшую, было, у подножья креста".
Когда приводятся эти строки, то часто при этом (возможно, с легкой руки
того же Жихарева) говорится, что Чаадаев-де в своей "Апологии" уже "бил
отбой", "давал задний ход", сдавал свои идейные позиции и т. д. Нет,
пожалуй. Думается, что Чаадаев здесь достаточно верно выразил свою мысль.
Дело в том, что Чаадаев в своем "Философическом письме", конечно же, не
изменял России ни идейно, ни нравственно, ни психологически. Только
патриотизм чаадаевский в этом случае был такой, какого на Руси до тех пор
еще не видывали.
Потом, после Чаадаева, и -- в известной мере -- от Чаадаева повелась в
русской прогрессивной общественной мысли известная традиция и лермонтовского
"отрицательства" и "нигилизма" революционно-демократического разночинства...
Родилась та любовь к родине, которую, имея в виду уже Чернышевского, Ленин
потом назвал "любовью тоскующей" 1.
"Жалкая нация, -- говорил Чернышевский, -- жалкая нация! -- Нация
рабов, -- снизу доверху все сплошь рабы". И, вспоминая эти слова, Ленин
писал в 1914 году: "Мы помним, как полвека тому назад великорусский демократ
Чернышевский, отдавая свою жизнь делу революции, сказал: "жалкая нация,
нация рабов, сверху донизу -- все рабы". Откровенные и прикровенные
рабы-великороссы (рабы по отношению к царской монархии) не любят вспоминать
об этих словах. А, по-нашему, это были слова настоящей любви к родине..."
2
1 В. И. Ленин, Соч., т. 21, стр. 85
2 Там же, стр. 85.
В нашей исследовательской литературе высказывались разные, порой
противоположные, взгляды на проблему "Чаадаев -- Лермонтов". Уже давно было
замечено, что между "Философическими письмами" и лермонтовской "Думой",
скажем, существует "несомненная идейная и даже стилистическая связь". Эту
связь исследовал, -- правда, в основном лишь с точки зрения стилистической,
-- еще до революции Н. Л. Бродский. Известный советский литературовед Б.
Эйхенбаум называл Чаадаева "учителем Лермонтова". Были выяснены и
обстоятельства возможной личной связи Лермонтова с Чаадаевым через И.
Гагарина, с которым Лермонтов был, оказывается, близко знаком. Ближайший
друг и наставник молодого Пушкина, "учитель Лермонтова", Чаадаев начинал
представляться поистине уникальной интеллектуальной величиной века,
непревзойденным в ту эпоху "властителем дум", воспитателем гениев.
Уже в десятые годы нынешнего века подобное истолкование чаадаевской
роли в духовном формировании Лермонтова, роли Чаадаева в становлении русской
общественной мысли вообще встретило неприязненный прием со стороны идеологов
русского декадентства. Авторы этого толка тщились вытеснить чаадаевские
мысли из сферы идейной проблематики лермонтовского творчества, поставив
мотивы этого творчества в связь с ницшеанскими идеями, предпринимались
попытки и непосредственно связать творчество Лермонтова с творениями
"адогматистов", "катастрофистов", "нормисстов" и представителей прочих
декадентских течений.
Значительно позднее, в сороковые годы, некоторые наши авторы сочли
необходимым развенчать концепцию, согласно которой Чаадаев выступал в
качестве своего рода духовного наставника Лермонтова. В популярных изданиях,
посвященных творчеству Лермонтова и обстоятельствам его жизни, в то время
появились даже специальные разделы, в которых творчество поэта
противопоставлялось чаадаевским идеям, при этом настаивалось на том выводе,
что Лермонтов был "не учеником и не последователем, а идейным оппонентом
Чаадаева".
Однако авторы, отрицавшие близость Чаадаева и Лермонтова и даже
порицавшие мысль о возможности подобной близости, опирались в своих
суждениях в основном лишь на сопоставления отдельных положений
"Философических писем" с теми или иными лермонтовскими строфами и на
выяснение степени близости Лермонтова к "кружку шестнадцати" -- группе
молодых людей, которые зимой 1839 года стали собираться в Петербурге и
толковать между собой о разных политических и идеологических разностях, в
частности, по-видимому, и о "Философическом письме" Чаадаева. Думается, что
проблема "Чаадаев -- Лермонтов", которой в этой книге можно коснуться,
естественно, лишь вскользь, могла бы быть рассмотрена и в более широком
идейном аспекте.
...Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой,
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья,
Не шевелят во мне отрадного мечтанья...
Вот и чаадаевская любовь к родине была "странной" по тем временам
любовью. Совсем не такой "тоскующей любовью" любили Россию, скажем, те же
декабристы. Чаадаев этой любовью рвал со своим обществом, со своим классом.
Этой любовью Чаадаев переходил в разночинцы. И во времена Чаадаева такая
любовь к родине, такого рода патриотизм были совершеннейшей идеологической
новостью, делом невиданным и неслыханным среди даже самых передовых, самых
свободомысленных русских людей.
То есть было, конечно же, и раньше достаточно русских людей, которых
(если вспомнить тут того же молодого Ордын-Нащокина) время от времени
"тошнило" при виде отечественных порядков. И до Чаадаева Российское
государство -- "чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй" -- порой уже
оказывалось в представлении некоторых свободных умов объектом ненависти и
страха. Чаадаев первым соединил тут ненависть с презрением. Но столь цельной
концепции такого полного "отрицательства" всего отечественного не возникало
еще до Чаадаева ни у кого. Даже социально-политический протест Радищева,
память о подвиге которого, кстати сказать, все более и более волновала
Пушкина к концу его жизни, -- даже этот протест не поднимался все-таки до
уровня философского обоснования отрицания социальной действительности и до
утверждения необходимости выработки новой нравственной системы.
Правда, что касается именно нравственной стороны дела, то тут можно
было бы вспомнить и еще одну фигуру -- князя Михаила Михайловича Щербатова,
важного русского вельможу, жившего более чем за полвека до Чаадаева и
написавшего тогда достаточно любопытное, хотя и не лишенное некоторого
комизма, сочинение под названием "О повреждении нравов в России".
"Взирая на нынешнее состояние отечества моего, -- писал в этом своем
сочинении князь, -- с таковым оком, каковое может иметь человек, воспитанный
по строгим древним правилам, у коего страсти уже летами в ослаблении пришли,
а довольное испытание подало потребное просвещение, дабы судить. о вещах, не
могу я не удивляться, в коль короткое время повредилися повсюду нравы в
России. В истину могу сказать, -- продолжает князь, -- что если, вступая
позже других народов в путь просвещения, нам ничего не оставалось более, как
благоразумно последовать стезям прежде просвещенных народов, -- мы подлинно
в людкости и в некоторых других вещах, можно сказать, удивительные успехи
имели и исполинскими шагами шествовали к поправлению наших внешностей. Но
тогда же с гораздо вящей скоростью бежали в повреждении наших нравов и
достигли даже до того, что Вера и Божественный Закон в сердцах наших
истребились, тайны божественные в презрение впали, гражданские узаконения
презираемы стали..." И т. д.
Но если говорить уже всерьез, князь, отождествляя благо и грехи разного
калибра "верхов" с грехами и благами целой страны, толковал о "повреждении
нравов" с позиций некоего идейного домостроя, не очень-то жалуя при этом,
естественно, западные влияния на Руси. Сочинение его содержит достаточно
злую, порой злобную критику тогдашнего русского "света", по, конечно же,
издать это самое сочинение при жизни своей князь, не желая за добра ума
рисковать седою своей головой, не решился. Только в шестидесятых годах
прошлого века "Записки" M. M. Щербатова были разысканы в его бумагах и
изданы, впрочем все-таки незначительным тиражом и с весьма значительными
купюрами.
У Чаадаева его своеобразный "негативный патриотизм" представлял уже не
некое "социальное настроение", не мгновенную "ужасную догадку" и не плод
старческого "разочарования", а вполне стойкое убеждение, философию,
проверенный логический вывод из всех тех наблюдений, которые автор
"Философических писем" накопил в течение всей своей жизни, честно испытав в
ней самые разные "поприща" для проявлений "истинного честолюбия" своего.
Не удивительно, что далее люди, достаточно в ту пору близкие Чаадаеву,
достаточно хорошо понимавшие его прежде, даже отчасти шедшие одним с ним
общественным путем, не нашли в себе сил уразуметь, что же, собственно, такое
произошло с выходом