Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
ть, а о себе не заботимся:
пусть издохнем. А под Иванов день еще три мужика ушли: Лаптев, Балочов, да
особо ушел Васька, кузнецов сын. Я баб погнал по мужей: бабы те не
воротились, а проживают, слышно, в Челках, а в Челки поехал кум мой из
Верхлева; управляющий послал его туда: соху, слышь, заморскую привезли, а
управляющий послал кума в Челки оную соху посмотреть. Я наказывал куму о
беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: "Подай бумагу, и тогда
всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место
жительства", и, опричь того, ничего не сказал, а я пал в ноги ему и слезно
умолял; он закричал благим матом: "Пошел, пошел! тебе сказано, что будет
исполнено - подай бумагу!" А бумаги я не подавал. А нанять здесь некого:
все на Волгу, на работу на барки ушли - такой нынче глупый народ стал
здесь, кормилец наш, батюшка, Илья Ильич! Холста нашего сей год на ярмарке
не будет: сушильню и белильню запер на замок и Сычуга приставил денно и
ночно смотреть: он тверезый мужик; да чтобы не стянул чего господского, я
смотрю за ним денно и ночно. Другие больно пьют и просятся на оброк. В
недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш,
благодетель, тысящи яко две помене против того года, что прошел, только бы
засуха не разорила вконец, а то вышлем, о чем твоей милости и предлагаем".
Затем следовали изъявления преданности и подпись: "Староста твой,
всенижайший раб Прокофий Вытягушкин собственной рукой руку приложил". За
неумением грамоты поставлен был крест. "А писал со слов оного старосты
шурин его. Демка Кривой".
Обломов взглянул на конец письма.
- Месяца и года нет, - сказал он, - должно быть, письмо валялось у
старосты с прошлого года; тут и Иванов день и засуха! Когда опомнился!
Он задумался.
- А? - продолжал он. - Каково вам покажется: предлагает "тысящи яко
две помене"! Сколько же это останется? Сколько, бишь, я прошлый год
получил? - спросил он, глядя на Алексеева. - Я не говорил вам тогда?
Алексеев обратил глаза к потолку и задумался.
- Надо Штольца спросить, как приедет, - продолжал Обломов, - кажется,
тысяч семь, восемь... худо не записывать! Так он теперь сажает меня на
шесть! Ведь я с голоду умру! Чем тут жить?
- Что ж так тревожиться, Илья Ильич? - сказал Алексеев. - Никогда не
надо предаваться отчаянию: перемелется - мука будет.
- Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить
как-нибудь, а он, как на смех, только неприятности делает мне! И ведь
всякий год! Вот я теперь сам не свой! "Тысящи яко две помене"!
- Да, большой убыток, - сказал Алексеев, - две тысячи - не шутка! Вот
Алексей Логиныч, говорят, тоже получит нынешний год только двенадцать тысяч
вместо семнадцати...
- Так двенадцать, а не шесть, - перебил Обломов. - Совсем расстроил
меня староста! Если оно и в самом деле так: неурожай да засуха, так зачем
огорчать заранее?
- Да... оно в самом деле... - начал Алексеев, - не следовало бы; но
какой же деликатности ждать от мужика? Этот народ ничего не понимает.
- Ну, что бы вы сделали на моем месте? - спросил Обломов, глядя
вопросительно на Алексеева, с сладкой надеждой, авось не выдумает ли, чем
бы успокоить.
- Надо подумать, Илья Ильич, нельзя вдруг решить, - сказал Алексеев.
- К губернатору, что ли, написать! - в раздумье говорил Илья Ильич.
- А кто у вас губернатор? - спросил Алексеев.
Илья Ильич не отвечал и задумался. Алексеев замолчал и тоже о чем-то
размышлял.
Обломов, комкая письмо в руках, подпер голову руками, а локти упер в
коленки и так сидел несколько времени, мучимый приливом беспокойных мыслей.
- Хоть бы Штольц скорей приехал! - сказал он. - Пишет, что скоро
будет, а сам черт знает где шатается! Он бы уладил.
Он опять пригорюнился. Долго молчали оба. Наконец Обломов очнулся
первый.
- Вот тут что надо делать! - сказал он решительно и чуть было не встал
с постели, - и делать как можно скорее, мешкать нечего... Во-первых...
В это время раздался отчаянный звонок в передней, так что Обломов с
Алексеевым вздрогнули, а Захар мгновенно спрыгнул с лежанки.
III
- Дома? - громко и грубо кто-то спросил в передней.
- Куда об эту пору идти? - еще грубее отвечал Захар.
Вошел человек лет сорока, принадлежащий к крупной породе, высокий,
объемистый в плечах и во всем туловище, с крупными чертами лица, с большой
головой, с крепкой, коротенькой шеей, с большими навыкате глазами,
толстогубый. Беглый взгляд на этого человека рождал идею о чем-то грубом и
неопрятном. Видно было, что он не гонялся за изяществом костюма. Не всегда
его удавалось видеть чисто обритым. Но ему, по-видимому, это было все
равно; он не смущался от своего костюма и носил его с каким-то циническим
достоинством.
Это был Михей Андреевич Тарантьев, земляк Обломова.
Тарантьев смотрел на все угрюмо, с полупрезрением, с явным
недоброжелательством ко всему окружающему, готовый бранить все и всех на
свете, как будто какой-нибудь обиженный несправедливостью или непризнанный
в каком-то достоинстве, наконец как гонимый судьбою сильный характер,
который недобровольно, неуныло покоряется ей.
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти
всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые
телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и в
карман за словом не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми,
не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с
человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Тарантьев был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его не
рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического
запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в том или другом
случае и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти
всегда нагрубит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Между тем сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то
канцелярию писцом, так в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему
самому и никому другому и в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он
решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно
было двинуть пальцем, тронуться с места - словом, применить им же созданную
теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность,
быстроту, - он был совсем другой человек: тут его не хватало - ему вдруг и
тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за
которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай бог что выйдет.
Точно ребенок: там не доглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там
опоздает и кончит тем, что бросит дело на половине или примется за него с
конца и так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и
браниться станет.
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну
в наследство искусство и опытность хождения по чужим делам и свое ловко
пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась
иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги, не хотел,
чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме
мудреной науки хождения по делам. Он года три посылал его к священнику
учиться по-латыни.
Способный от природы мальчик в три года прошел латынскую грамматику и
синтаксис и начал было разбирать Корнелия Непота, но отец решил, что
довольно и того, что он знал, что уж и эти познания дают ему огромное
преимущество над старым поколением и что, наконец, дальнейшие занятия
могут, пожалуй, повредить службе в присутственных местах.
Шестнадцатилетний Михей, не зная, что делать с своей латынью, стал в
доме родителей забывать ее, но зато, в ожидании чести присутствовать в
земском или уездном суде, присутствовал пока на всех пирушках отца, и в
этой-то школе, среди откровенных бесед, до тонкости развился ум молодого
человека.
Он с юношескою впечатлительностью вслушивался в рассказы отца и
товарищей его о разных гражданских и уголовных делах, о любопытных случаях,
которые проходили через руки всех этих подьячих старого времени.
Но все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и
крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно,
увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей
действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только
применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд и был
увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в
одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Так Тарантьев и остался только теоретиком на всю жизнь. В
петербургской службе ему нечего было делать с своею латынью и с тонкой
теорией вершать по своему произволу правые и неправые дела; а между тем он
носил и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными
обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление, как бывали запираемы,
по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Может быть, от этого сознания бесполезной силы в себе Тарантьев был груб в
обращении, недоброжелателен, постоянно сердит и бранчив.
Он с горечью и презрением смотрел на свои настоящие занятия: на
переписыванье бумаг, на подшиванье дел и т. п. Ему вдали улыбалась только
одна последняя надежда: перейти служить по винным откупам. На этой дороге
он видел единственную выгодную замену поприща, завещанного ему отцом и не
достигнутого. А в ожидании этого готовая и созданная ему отцом теория
деятельности и жизни, теория взяток и лукавства, миновав главное и
достойное ее поприще в провинции, применилась ко всем мелочам его
ничтожного существования в Петербурге, вкралась во все его приятельские
отношения за недостатком официальных.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за
неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, бог знает как и за
что - заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью,
угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его
никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги,
если в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным
количеством вина и водки.
От этого он в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой
собаки, которая лает на всех, не дает никому пошевелиться, но которая в то
же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни
летел.
Таковы были два самые усердные посетителя Обломова.
Зачем эти два русские пролетария ходили к нему? Они очень хорошо знали
зачем: пить, есть, курить хорошие сигары. Они находили теплый, покойный
приют и всегда одинаково если не радушный, то равнодушный прием.
Но зачем пускал их к себе Обломов - в этом он едва ли отдавал себе
отчет. А кажется, затем, зачем еще о сю пору в наших отдаленных Обломовках,
в каждом зажиточном доме толпился рой подобных лиц обоего пола, без хлеба,
без ремесла, без рук для производительности и только с желудком для
потребления, но почти всегда с чином и званием.
Есть еще сибариты, которым необходимы такие дополнения в жизни: им
скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку
или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную
боль с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования?
Кто почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда такой
пролетарий посылается в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству -
не самим же мыкаться!
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки.
Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого
барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал
сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне.
Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое,
движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие
верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь
путное. Посещения Алексеева Обломов терпел по другой, не менее важной
причине. Если он хотел жить по-своему, то есть лежать молча, дремать или
ходить по комнате, Алексеева как будто не было тут: он тоже молчал, дремал
или смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и
вещицы. Он мог так пробыть хоть трои сутки. Если же Обломову наскучивало
быть одному и он чувствовал потребность выразиться, говорить, читать,
рассуждать, проявить волнение, - тут был всегда покорный и готовый
слушатель и участник, разделявший одинаково согласно и его молчание, и его
разговор, и волнение, и образ мыслей, каков бы он ни был.
Другие гости заходили не часто, на минуту, как первые три гостя; с
ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда
интересовался какою-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом,
удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать
участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий
понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в
нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
Был ему по сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил
и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее - и
Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренне его одного, верил ему
одному, может быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей
Иванович Штольц.
Он был в отлучке, но Обломов ждал его с часу на час.
IV
- Здравствуй, земляк, - отрывисто сказал Тарантьев, протягивая
мохнатую руку к Обломову. - Чего ты это лежишь по сю пору, как колода?
- Не подходи, не подходи: ты с холода! - говорил Обломов, прикрываясь
одеялом.
- Вот еще - что выдумал - с холода! - заголосил Тарантьев. - Ну, ну,
бери руку, коли дают! Скоро двенадцать часов, а он валяется!
Он хотел приподнять Обломова с постели, но тот предупредил его,
опустив быстро ноги и сразу попав ими в обе туфли.
- Я сам сейчас хотел вставать, - сказал он зевая.
- Знаю я, как ты встаешь: ты бы тут до обеда провалялся. Эй, Захар!
Где ты там, старый дурак? Давай скорей одеваться барину.
- А вы заведите-ка прежде своего Захара, да и лайтесь тогда! -
заговорил Захар, войдя в комнату и злобно поглядывая на Тарантьева. - Вон
натоптали как, словно разносчик! - прибавил он.
- Ну, еще разговаривает, образина! - говорил Тарантьев и поднял ногу,
чтоб сзади ударить проходившего мимо Захара; но Захар остановился,
обернулся к нему и ощетинился.
- Только вот троньте! - яростно захрипел он. - Что это такое? Я
уйду... - сказал он, идучи назад к дверям.
- Да полно тебе, Михей Андреич, какой ты неугомонный! Ну что ты его
трогаешь? - сказал Обломов. - Давай, Захар, что нужно!
Захар воротился и, косясь на Тарантьева, проворно шмыгнул мимо его.
Обломов, облокотясь на него, нехотя, как очень утомленный человек,
привстал с постели и, нехотя же перейдя на большое кресло, опустился в него
и остался неподвижен, как сел.
Захар взял со столика помаду, гребенку и щетки, напомадил ему голову,
сделал пробор и потом причесал его щеткой.
- Умываться теперь, что ли, будете? - спросил он.
- Немного погожу еще, - отвечал Обломов, - а ты поди себе.
- Ах, да и вы тут? - вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в
то время, как Захар причесывал Обломова. - Я вас и не видал. Зачем вы
здесь? Что это ваш родственник какая свинья! Я вам все хотел сказать...
- Какой родственник? У меня никакого родственника нет, - робко отвечал
оторопевший Алексеев, выпуча глаза на Тарантьева.
- Ну, вот этот, что еще служит тут, как его?.. Афанасьев зовут. Как же
не родственник? - родственник.
- Да я не Афанасьев, а Алексеев, - сказал Алексеев, - у меня нет
родственника.
- Вот еще не родственник! Такой же, как вы, невзрачный, и зовут тоже
Васильем Николаичем.
- Ей-богу, не родня; меня зовут Иваном Алексеичем.
- Ну, все равно, похож на вас. Только он свинья; вы ему скажите это,
как увидите.
- Я его не знаю, не видал никогда, - говорил Алексеев, открывая
табакерку.
- Дайте-ка табаку! - сказал Тарантьев. - Да у вас простой, не
французский? Так и есть, - сказал он понюхав. - Отчего не французский? -
строго прибавил потом. - Да, еще этакой свиньи я не видывал, как ваш
родственник, - продолжал Тарантьев. - Взял я когда-то у него, уж года два
будет, пятьдесят рублей взаймы. Ну, велики ли деньги пятьдесят рублей? Как,
кажется, не забыть? Нет, помнит: через месяц, где ни встретит: "А что ж
должок?" - говорит. Надоел! Мало того, вчера к нам в департамент пришел:
"Верно, вы, говорит, жалованье получили, теперь можете отдать". Дал я ему
жалованье: пошел при всех срамить, так он насилу двери нашел. "Бедный
человек, самому надо!" Как будто мне не надо! Я что за богач, чтоб ему по
пятидесяти рублей отваливать! Дай-ка, земляк, сигару.
- Сигары вон там, в коробочке, - отвечал Обломов, указывая на
этажерку.
Он задумчиво сидел в креслах, в своей лениво-красивой позе, не
замечая, что вокруг него делалось, не слушая, что говорилось. Он с любовью
рассматривал и гладил свои маленькие, белые руки.
- Э! Да это всё те же? - строго спросил Тарантьев, вынув сигару и
поглядывая на Обломова.
- Да, те же, - отвечал Обломов машинально.
- А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты
помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно
было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! - продолжал он, закурив
сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. -
Курить нельзя.
- Ты рано сегодня пришел, Михей Андреич, - сказал Обломов зевая.
- Что ж, я надоел тебе, что ли?
- Нет, я так только заметил; ты обыкновенно к обеду прямо приходишь, а
теперь только еще первый час.
- Я нарочно заранее пришел, чтоб узнать, какой обед будет. Ты все
дрянью кормишь меня, так я вот узнаю, что-то ты велел готовить сегодня.
- Узнай там, на кухне, - сказал Обломов.
Тарантьев вышел.
- Помилуй! - сказал он воротясь. - Говядина и телятина! Эх, брат
Обломов, не умеешь ты жить, а еще помещик! Какой ты барин? По-мещански
живешь; не умеешь угостить приятеля! Ну, мадера-то куплена?
- Не знаю, спроси у Захара, - почти не слушая его, сказал Обломов, -
там, верно, есть вино.
- Это прежняя-то, от немца? Нет, изволь в английском магазине купить.
- Ну, и этой довольно, - сказал Обломов, - а то еще посылать!
- Да постой, дай деньги, я мимо пойду и принесу; мне еще надо кое-куда
сходить.
Обломов порылся в ящике и вынул тогдашнюю красненькую десятирублевую
бумажку.
- Мадера семь рублей стоит, - сказал Обломов, - а тут десять.
- Так дай все: там дадут сдачи, не бойся!
Он выхватил из рук Обломова ассигнацию и проворно спрятал в карман.
- Ну, я пойду, - сказал Тарантьев, надевая шляпу, - а к пяти часам
буду; мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе, так велели
понаведаться ... Да вот что, Илья Ильич: не наймешь ли ты коляску сегодня,
в Екатерингоф ехать? И меня бы взял.
Обломов покачал головой в знак отрицания.
- Что, лень или денег жаль? Эх ты, мешок! - сказал он. - Ну, прощай
пока...
- Постой, Михей Андреич, - прервал Обломов, мне надо кое о чем
посоветоваться с тобой.
- Что еще там? Говори