Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
есчастный!"
Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми
до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с
докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.
Обломов философствовал и не заметил, что у постели его стоял очень
худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и
эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью.
- Здравствуйте, Илья Ильич.
- Здравствуйте, Пенкин; не подходите, не подходите: вы с холода! -
говорил Обломов.
- Ах вы, чудак! - сказал тот. - Все такой же неисправимый, беззаботный
ленивец!
- Да, беззаботный! - сказал Обломов. - Вот я вам сейчас покажу письмо
от старосты: ломаешь, ломаешь голову, а вы говорите: беззаботный! Откуда
вы?
- Из книжной лавки: ходил узнать, не вышли ли журналы. Читали мою
статью?
- Нет.
- Я вам пришлю, прочтите.
- О чем? - спросил сквозь сильную зевоту Обломов.
- О торговле, об эмансипации женщин, о прекрасных апрельских днях,
какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров.
Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую
за реальное направление в литературе.
- Много у вас дела? - спросил Обломов.
- Да, довольно. Две статьи в газету каждую неделю, потом разборы
беллетристов пишу, да вот написал рассказ...
- О чем?
- О том, как в одном городе городничий бьет мещан по зубам...
- Да, это в самом деле реальное направление, - сказал Обломов.
- Не правда ли? - подтвердил обрадованный литератор. - Я провожу вот
какую мысль и знаю, что она новая и смелая. Один проезжий был свидетелем
этих побоев и при свидании с губернатором пожаловался ему. Тот приказал
чиновнику, ехавшему туда на следствие, мимоходом удостовериться в этом и
вообще собрать сведения о личности и поведении городничего. Чиновник созвал
мещан, будто расспросить о торговле, а между тем давай разведывать и об
этом. Что ж мещане? Кланяются да смеются и городничего превозносят
похвалами. Чиновник стал узнавать стороной, и ему сказали, что мещане -
мошенники страшные, торгуют гнилью, обвешивают, обмеривают даже казну, все
безнравственны, так что побои эти - праведная кара...
- Стало быть, побои городничего выступают в повести, как fatum древних
трагиков? - сказал Обломов.
- Именно, - подхватил Пенкин. - У вас много такта, Илья Ильич, вам бы
писать! А между тем мне удалось показать и самоуправство городничего и
развращение нравов в простонародье; дурную организацию действий подчиненных
чиновников и необходимость строгих, но законных мер... Не правда ли, эта
мысль... довольно новая?
- Да, в особенности для меня, - сказал Обломов, - я так мало читаю...
- В самом деле, не видать книг у вас! - сказал Пенкин. - Но, умоляю
вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма:
"Любовь взяточника к падшей женщине". Я не могу вам сказать, кто автор: это
еще секрет.
- Что ж там такое?
- Обнаружен весь механизм нашего общественного движения, и все в
поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы
перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа
и целый рой обманывающих его взяточников; и все разряды падших женщин
разобраны... француженки, немки, чухонки, и всё, всё... с поразительной,
животрепещущей верностью... Я слышал отрывки - автор велик! В нем слышится
то Дант, то Шекспир...
- Вон куда хватили! - в изумлении сказал Обломов привстав.
Пенкин вдруг смолк, видя, что действительно он далеко хватил.
- Вот вы прочтите, увидите сами, - добавил он уже без азарта.
- Нет, Пенкин, я не стану читать.
- Отчего ж? Это делает шум, об этом говорят...
- Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего и делать, как только
говорить. Есть такое призвание.
- Да хоть из любопытства прочтите.
- Чего я там не видал? - говорил Обломов. - Зачем это они пишут:
только себя тешат...
- Как себя: верность-то, верность какая! До смеха похоже. Точно живые
портреты. Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, -
точно живьем отпечатают.
- Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де не
возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и
сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие
только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да
отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не "невидимые слезы", а один только
видимый, грубый смех, злость...
- Что ж еще нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая
злость - желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком...
тут все!
- Нет, не все! - вдруг воспламенившись, сказал Обломов. - Изобрази
вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где
же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! - почти шипел Обломов.
- Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется
любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько
плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем
самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, - тогда я стану вас читать и
склоню перед вами голову... - сказал он, улегшись опять покойно на диване.
- Изображают они вора, падшую женщину, - говорил он, - а человека-то
забывают или не умеют изобразить. Какое же тут искусство, какие поэтические
краски нашли вы? Обличайте разврат, грязь, только, пожалуйста, без
претензии на поэзию.
- Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное
утро, между тем как все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая
физиология общества; не до песен нам теперь...
- Человека, человека давайте мне! - говорил Обломов. - Любите его...
- Любить ростовщика, ханжу, ворующего или тупоумного чиновника -
слышите? Что вы это? И видно, что вы не занимаетесь литературой! -
горячился Пенкин. - Нет, их надо карать, извергнуть из гражданской среды,
из общества...
- Извергнуть из гражданской среды! - вдруг заговорил вдохновенно
Обломов, встав перед Пенкиным. - Это значит забыть, что в этом негодном
сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все
человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга
человечества, из лона природы, из милосердия божия? - почти крикнул он с
пылающими глазами.
- Вон куда хватили! - в свою очередь, с изумлением сказал Пенкин.
Обломов увидел, что и он далеко хватил. Он вдруг смолк, постоял с
минуту, зевнул и медленно лег на диван.
Оба погрузились в молчание.
- Что ж вы читаете? - спросил Пенкин.
- Я... да все путешествия больше.
Опять молчание.
- Так прочтете поэму, когда выйдет? Я бы принес... - спросил Пенкин.
Обломов сделал отрицательный знак головой.
- Ну, я вам свой рассказ пришлю?
Обломов кивнул в знак согласия.
- Однако мне пора в типографию! - сказал Пенкин. - Я, знаете, зачем
пришел к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска.
Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать стали, чего бы
не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было. Поедемте...
- Нет, нездоровится, - сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом,
- сырости боюсь, теперь еще не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли:
мы бы поговорили... У меня два несчастья...
- Нет, наша редакция вся у Сен-Жоржа сегодня, оттуда и поедем на
гулянье. А ночью писать и чем свет в типографию отсылать. До свидания.
- До свиданья, Пенкин.
"Ночью писать, - думал Обломов, - когда же спать-то? А подь, тысяч
пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою
на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою
натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то
двигаться... И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра,
послезавтра; праздник придет, лето настанет - а он все пиши? Когда же
остановиться и отдохнуть? Несчастный!"
Он повернул голову к столу, где все было гладко, и чернила засохли, и
пера не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорожденный
младенец, что не разбрасывается, не продает ничего...
"А письмо старосты, а квартира?" - вдруг вспомнил он и задумался.
Но вот опять звонят.
- Что это сегодня за раут у меня? - сказал Обломов и ждал, кто войдет.
Вошел человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в
такой поре, когда трудно бывает угадать лета; не красив и не дурен, не
высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему
никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли
Иваном Иванычем, другие - Иваном Васильичем, третьи - Иваном Михайлычем.
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов,
другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев.
Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его - тот забудет
сейчас, и лицо забудет; что он скажет - не заметит. Присутствие его ничего
не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него.
Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле,
в его уме нет.
Может быть, он умел бы по крайней мере рассказать все, что видел и
слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в
Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что
знали и другие.
Симпатичен ли такой человек? Любит ли, ненавидит ли, страдает ли?
Должен бы, кажется, и любить, и не любить, и страдать, потому что никто не
избавлен от этого. Но он как-то ухитряется всех любить. Есть такие люди, в
которых, как ни бейся, не возбудить никак духа вражды, мщения и т.п. Что ни
делай с ними, они все ласкаются. Впрочем, надо отдать им справедливость,
что и любовь их, если разделить ее на градусы, до степени жара никогда не
доходит. Хотя про таких людей говорят, что они любят всех и потому добры,
а, в сущности, они никого не любят и добры потому только, что не злы.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню - и он бросит
ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются - так и он
обругает и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он
не богат, а скорее беден; но, решительно бедным тоже не назовешь, потому,
впрочем, только, что много есть беднее его.
Он имеет своего какого-то дохода рублей триста в год, и, сверх того,
он служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье:
нужды не терпит и денег ни у кого не занимает, а занять у него и подавно в
голову никому не приходит.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак
не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше,
так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут
сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется,
как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и
скажет только: "Оставьте, я после посмотрю... да, оно почти так, как
нужно".
Никогда не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы
показывало, что он в эту минуту беседует сам с собою, или никогда тоже не
увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет,
который бы хотел усвоить своему ведению.
Встретится ему знакомый на улице: "Куда?" - спросит. "Да вот иду на
службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь". - "Пойдем лучше со мной,
- скажет тот, - на почту или зайдем к портному, или прогуляемся", - и он
идет с ним, заходит и к портному, и на почту, и прогуливается в
противуположную сторону от той, куда шел.
Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень
немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто не заметит, как он
исчезнет со света; никто не спросит, не пожалеет о нем, никто и не
порадуется его смерти. У него нет ни врагов, ни друзей, но знакомых
множество. Может быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание
прохожего, который почтит это неопределенное лицо в первый раз достающеюся
ему почестью - глубоким поклоном; может быть, даже другой, любопытный,
забежит вперед процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.
Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите, есть какой-то
неполный, безличный намек на людскую массу, глухое отзвучие, неясный ее
отблеск.
Даже Захар, который в откровенных беседах, на сходках у ворот или в
лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его,
всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого... положим хоть,
Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за
которую можно было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере
этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: "А у этого ни кожи, ни
рожи, ни ведения!"
- А! - встретил его Обломов. - Это вы, Алексеев? Здравствуйте. Откуда?
Не подходите, не подходите: я вам не дам руки: вы с холода!
- Что вы, какой холод! Я не думал к вам сегодня, - сказал Алексеев, -
да Овчинин встретился и увез к себе. Я за вами, Илья Ильич.
- Куда это?
- Да к Овчинину-то, поедемте. Там Матвей Андреич Альянов, Казимир
Альбертыч Пхайло, Василий Севастьяныч Колымягин.
- Что ж они там собрались и что им нужно от меня?
- Овчинин зовет вас обедать.
- Гм! Обедать... - повторил Обломов монотонно.
- А потом все в Екатерингоф отправляются: они велели сказать, чтоб вы
коляску наняли.
- А что там делать?
- Как же! Нынче там гулянье. Разве не знаете: сегодня первое мая?
- Посидите; мы подумаем... - сказал Обломов.
- Вставайте же! Пора одеваться.
- Погодите немного: ведь рано.
- Что за рано! Они просили в двенадцать часов; отобедаем пораньше,
часа в два, да и на гулянье. Едемте же скорей! Велеть вам одеваться давать?
- Куда одеваться? Я еще не умылся.
- Так умывайтесь.
Алексеев стал ходить взад и вперед по комнате, потом остановился перед
картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в окно, взял
какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со всех сторон и
положил опять, а там пошел опять ходить, посвистывая, - это все, чтоб не
мешать Обломову встать и умыться. Так прошло минут десять.
- Что ж вы? - вдруг спросил Алексеев Илью Ильича.
- Что?
- Да все лежите?
- А разве надо вставать?
- Как же! Нас дожидаются. Вы хотели ехать.
- Куда это ехать? Я не хотел ехать никуда...
- Вот, Илья Ильич, сейчас ведь говорили, что едем обедать к Овчинину,
а потом в Екатерингоф...
- Это я по сырости поеду! И чего я там не видал? Вон дождь собирается,
пасмурно на дворе, - лениво говорил Обломов.
- На небе ни облачка, а вы выдумали дождь. Пасмурно оттого, что у вас
окошки-то с которых пор не мыты? Грязи-то, грязи на них! Зги божией не
видно, да и одна штора почти совсем опущена.
- Да, вот подите-ка, заикнитесь об этом Захару, так он сейчас баб
предложит да из дому погонит на целый день!
Обломов задумался, а Алексеев барабанил пальцами по столу, у которого
сидел, рассеянно пробегая глазами по стенам и по потолку.
- Так как же нам? Что делать? Будете одеваться или останетесь так? -
спросил он чрез несколько минут.
- А что?
- Да в Екатерингоф?..
- Дался вам этот Екатерингоф, право! - с досадой отозвался Обломов. -
Не сидится вам здесь? Холодно, что ли, в комнате или пахнет нехорошо, что
вы так и смотрите вон?
- Нет, мне у вас всегда хорошо; я доволен, - сказал Алексеев.
- А коли хорошо тут, так зачем и хотеть в другое место? Останьтесь-ка
лучше у меня на целый день, отобедайте, а там вечером - бог с вами!.. Да, я
и забыл: куда мне ехать! Тарантьев обедать придет: сегодня суббота.
- Уж если оно так... я хорошо... как вы... - говорил Алексеев.
- А о делах своих я вам не говорил? - живо спросил Обломов.
- О каких делах? Не знаю, - сказал Алексеев, глядя на него во все
глаза.
- Отчего я не встаю-то так долго? Ведь я вот тут лежал все да думал,
как мне выпутаться из беды.
- Что такое? - спросил Алексеев, стараясь сделать испуганное лицо.
- Два несчастья! Не знаю, как и быть.
- Какие же?
- С квартиры гонят; вообразите - надо съезжать: ломки, возни...
подумать страшно! Ведь восемь лет жил на квартире. Сыграл со мной штуку
хозяин: "Съезжайте, говорит, поскорее".
- Еще поскорее! Торопит, стало быть нужно. Это очень несносно -
переезжать: с переездкой всегда хлопот много, - сказал Алексеев, -
растеряют, перебьют - очень скучно! А у вас такая славная квартира... вы
что платите?
- Где сыщешь другую этакую, - говорил Обломов, - и еще второпях?
Квартира сухая, теплая; в доме смирно: обокрали всего один раз! Вон
потолок, кажется и непрочен: штукатурка совсем отстала, - а все не валится.
- Скажите пожалуйста! - говорил Алексеев, качая головой.
- Как бы это устроить, чтоб... не съезжать? - в раздумье, про себя
рассуждал Обломов.
- Да у вас по контракту нанята квартира? - спросил Алексеев, оглядывая
комнату с потолка до полу.
- Да, только срок контракту вышел; я все это время платил помесячно...
не помню только, с которых пор.
- Как же вы полагаете? - спросил после некоторого молчания Алексеев, -
съехать или оставаться?
- Никак не полагаю, - сказал Обломов, - мне и думать-то об этом не
хочется. Пусть Захар что-нибудь придумает.
- А вот некоторые так любят переезжать, - сказал Алексеев, - в том
только и удовольствие находят, как бы квартиру переменить...
- Ну, пусть эти "некоторые" и переезжают. А я терпеть не могу никаких
перемен! Это еще что, квартира! - заговорил Обломов. - А вот посмотрите-ка,
что староста пишет ко мне. Я вам сейчас покажу письмо... где, бишь, оно?
Захар, Захар!
- Ах ты, владычица небесная! - захрипел у себя Захар, прыгая с печки,
- когда это бог приберет меня?
Он вошел и мутно поглядел на барина.
- Что ж ты письмо не сыскал?
- А где я его сыщу? Разве я знаю, какое письмо вам нужно? Я не умею
читать.
- Все равно поищи, - сказал Обломов.
- Вы сами какое-то письмо вчера вечером читали, - говорил Захар, - а
после я не видал.
- Где же оно? - с досадой возразил Илья Ильич. - Я его не проглотил. Я
очень хорошо помню, что ты взял у меня и куда-то вон тут положил. А то вот,
где оно, смотри!
Он тряхнул одеялом: из складок его выпало на пол письмо.
- Вот вы этак все на меня!.. - Ну, ну, поди, поди! - в одно и то же
время закричали друг на друга Обломов и Захар.
Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на
серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись
в торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от
верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледночернильным большим
пятном.
- "Милостивый государь, - начал Обломов, - ваше благородие, отец наш и
кормилец, Илья Ильич..."
Тут Обломов пропустил несколько приветствий и пожеланий здоровья и
продолжал с середины:
- "Доношу твоей барской милости, что у тебя в вотчине, кормилец наш,
все благополучно. Пятую неделю нет дождей: знать, прогневали господа бога,
что нет дождей. Этакой засухи старики не запомнят: яровое так и палит,
словно полымем. Озимь ино место червь сгубил, ино место ранние морозы
сгубили; перепахали было на яровое, да не знамо, уродится ли что? Авось,
милосердый господь помилует твою барскую милос