Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
е паровозов стали появляться игривые заголовки:
"Ухабы и прорабы", "Брызги и искры", "Помехи и прорехи". Вот на эту самую
профанацию и откликнулась "четвертая полоса" учреждением обличительной
стенной скрижали под названием "Сопли и вопли".
Начавшись с "Помех и прорех", эта стенная выставка газетных ляпсусов
быстро пополнялась все новыми и новыми экспонатами. Их вылавливали и со
страниц самого "Гудка" и из многих других газет. Улов бывал особенно
впечатляющим, когда попадались какие-нибудь халтурные очерки или рассказы
"из рабочей жизни". Как вам понравятся такие, например, шедевры:
"Игнат действительно плевал с ожесточением и лез с горя от своей
малограмотности на печь"...
"Но время шло, а параллельно улетала и молодость Ивана Егоровича"...
"Нельзя ли тебе будет моего сынка на работу устроить? А то ничагусеньки
он не делаить, знай себе по улицам шлындаить, прямо пропадет хлопчик зря".
Эта штука с хлопчиком особенно понравилась Ильфу. Бывало, среди дня
задержится Олеша (или кто-нибудь из нас) у таких же словоохотливых соседей,
Овчинников постучит карандашом по столу, скажет укоризненно: "Юрий Карлович,
время, время! Надо материал сдавать!" И Ильф, посмеиваясь, подхватывает,
тянет нараспев:
-- А и ничагусеньки он не делаить, знай себе по редакции шлындаить!
Усердным собирателем "гвоздей" для выставки ляпов был Евгений Петров,
работавший тогда в профотделе "Гудка". Он входил к нам в комнату с комически
таинственными ухватками школьника, который несет в ладонях, сложенных
лодочкой, редкостного жука. И "жук" выдавался нам в замедленном,
церемониальном порядке, чтобы хорошенько помучить ожиданием. Так, между
прочим, были торжественно сданы и приняты прелюбопытнейшие вырезки из отдела
объявлений "Вечерки".
Там обнаружилось очень оригинальное явление: нэпман-стихотворец. Это
был владелец крупнейшего в Москве частного угольно-дровяного склада Яков
Рацер. Он рекламировал свой товар в таком духе:
Чистый, крепкий уголек --
Вот чем Рацер всех привлек!
А в один прекрасный день очередной образец рекламно-дровяной поэзии
разросся до нескольких строф с рефренами и мистическим уклоном. Убеленный
сединами нэпман вел задушевную беседу с неким духом. Он сетовал, что уже
стар, утомлен, что ему, дескать, уже время лежать на погосте и он в лучший
мир уйти готов. Но...
Дух в ответ шипит от злости:
-- В лучший мир успеешь в гости.
Знай снабжай саженью дров!
-- Куда будем это наклеивать? -- деловито сказал Ильф.
Наклеивать было некуда. "Сопли и вопли" и их филиал под названием
"Приличные мысли" были уже полны. И на стене появилась новая многообещающая
скрижаль: "Так говорил Яков Рацер".
К этим настенным "обличителям зла" частенько наведывались руководящие
работники редакции Гутнер и Потоцкий. Они мотали себе на ус то, что касалось
здесь ив-посредственно "Гудка", и очень верили в остроту нашего глаза и
оперативность. Но однажды Август Потоцкий влетел к нам в комнату не на шутку
рассерженный.
-- Ребята, вы сук-кины дети! -- объявил он со своей обычной прямотой.
-- Ловите блох черт знает где, а что у вас под носом происходит, не видите.
-- А что у нас происходит под носом, Август? -- спросили мы.
-- Посмотрите, как ваш друг Михаил Булгаков подписывает уже второй
фельетон!
Посмотрели: "Г. П. Ухов". Ну и что ж тут такого?
-- Нет, вы не глазом, вы вслух прочтите! Прочитали вслух... Мамочки
мои! "Гепеухов"! М-да, действительно...
Мы были обескуражены, а Булгаков получил по заслугам и следующий свой
фельетон подписал псевдонимом -- "Эмма Б.".
Впрочем, в те времена бывали всякие шуточки.
Летом 1926 года москвичей ошарашили расклеенные на улицах большие
газетные листы. На них крупным шрифтом было напечатано:
"Экстренный выпуск. -- Война объявлена. -- Страшная катастрофа в
Америке. -- Небывалое наводнение..."
И так далее, в том же роде.
И только при ближайшем рассмотрении кошмарного газетного листа
перепуганный прохожий начинал приходить в чувство: война была объявлена...
бюрократизму, волоките и расхлябанности -- редакцией журнала "Смехач". Все
дальнейшие страсти-мордасти также оказывались "юмористическими приемами"
агитации за подписку на "Смехач".
От такого антраша ленинградских сатириков даже видавшие виды гудковцы
содрогнулись.
Есть в "Двенадцати стульях" главы и строки, которые я воспринимаю как
бы двойным зрением. Одновременно видимые во всех знакомых подробностях,
возникают бок о бок Дом народов и бывший Дворец Труда, вымышленный "Станок"
и реальный "Гудок", и многое другое. Так вот получается и с главой об авторе
"Гаврилиады": один глаз видит Никифора Ляписа, а в другом мельтешится его
живой прототип -- точь-в-точь такой, как у Ильфа и Петрова: "очень молодой
человек с бараньей прической и нескромным взглядом".
Если б он мог предвидеть последствия опасных знакомств, он бежал бы от
нашей комнаты как от чумы. Но он находился в счастливом неведении. Он
приходил к нам зачастую в самое неподходящее время и, подсаживаясь то к
одному, то к другому, усердно мешал работать. Чаще всего развязный Никифор
(оставим уж за ним это звучное имя!) хвастался своими сомнительными
литературными успехами. Халтурщик он был изрядный. Что же касается дремучего
невежества, то в главе о "Гаврилиаде" оно ничуть не было преувеличено.
Однажды Никифор страшно разобиделся на нас. Он вошел сияющий, довольный
собой и жизнью и гордо объявил:
-- Я еду на Кавказ! Вы не знаете, где можно достать шпалер?
Мы ответили вопросом на вопрос:
-- А зачем вам шпалер, Никифор?
Тут-то он и сделал свое знаменитое откровение насчет шакала, который
представлялся ему "в форме змеи".
Но дело на этом не кончилось. Никифор решил взять реванш за шакала.
-- Смейтесь, смейтесь! -- запальчиво сказал он. -- Посмотрим, что вы
запоете, когда я кончу свою новую поэму. Я пишу ее дактилем!
-- Послушайте, друг мой, -- сказал елейным голосом Перелешин, -- я хочу
вас предостеречь. Вы так можете опростоволоситься в литературном обществе.
-- А что такое? -- встревожился Никифор.
-- Вот вы говорите -- дактиль. Это устарелый стихотворный термин.
Теперь он называется не "дактиль", а "птеродактиль".
-- Да? Ну, спасибо, что предупредили, а то в самом деле могло выйти
неловко...
Никифор, -- сказал сердобольный Константин Наумыч, наш художник, --
Перелешин вас разыгрывает. Птеродактиль -- это допотопный ящер.
-- Ну что вы мне морочите голову!
-- Никифор, -- подхватил из своего угла Олеша. -- Константин Наумыч вас
тоже запутывает. Он говорит -- "ящер", а ящер -- это болезнь рогатого скота.
Надо говорить -- "допотопный ящур". Понятно? Ящер -- это не ящур, а ящур --
не ящер.
"Гром пошел по пеклу". Никифор выбежал вон и с яростью хлопнул дверью.
Впрочем, это был не последний его визит. Он прекратил свои посещения
лишь после того, как узнал себя в авторе "Гаврилиады". Не мог не узнать. Но
это пошло ему на пользу. Парень он был способный и в последующие годы,
"поработав над собой", стал писать очень неплохие стихи.
...А теперь об одном случае, который связан с "Голубым воришкой".
Пожалуй, он в какой-то мере может дополнить наше представление о творческой
лаборатории Ильфа и Петрова...
Было так. Мы с Ильфом возвращались из редакции домой и, немножко
запыхавшись на крутом подъеме от Солянки к Маросейке, медленно шли по
Армянскому переулку. Миновали дом, где помещался военкомат, поравнялись с
чугунно-каменной оградой, за которой стоял старый двухэтажный особняк
довольно невзрачного вида. Он чем-то привлек внимание Ильфа, и я сказал, что
несколько лет назад здесь была богадельня. И, поскольку пришлось к слову,
помянул свое случайное знакомство с этим заведением. Знакомство состоялось
по способу бабка -- за дедку, дедка -- за репку. Я в то время был еще
учеником Московской консерватории, и у меня была сестра-пианистка, а у
сестры -- приятельница, у которой какая-то родственная старушка пеклась о
культурном уровне призреваемых. В общем, меня уговорили принять участие в
небольшом концерте для старух... Что дальше? Дальше ничего особенного не
было.
Но, к моему удивлению, Ильф очень заинтересовался этой явно никчемной
историей. Он хотел ее вытянуть из меня во всех подробностях. А
подробностей-то было -- раз, два и обчелся. Я только очень бегло и
приблизительно смог описать обстановку дома. Вспомнил, как в комнату, где
стояло потрепанное пианино, бесшумно сползались старушки в серых, мышиного
цвета, платьях и как одна из них после каждого исполненного номера громче
всех хлопала и кричала "Биц!" Ну, и еще последняя, совсем уж пустяковая
деталь: парадная дверь была чертовски тугая и с гирей-противовесом на блоке.
Я заприметил ее потому, что проклятая гиря -- когда я уже уходил -- чуть не
разбила мне футляр со скрипкой. Вот и все. Случайно всплывшая "музыкальная
тема" могла считаться исчерпанной...
Прошло некоторое время, и, читая впервые "Двенадцать стульев", я с
веселым изумлением нашел в романе страницы, посвященные "2-му Дому
Старсобеса". Узнавал знакомые приметы: и старушечью униформу, и стреляющие
двери со страшными механизмами; не остался за бортом и "музыкальный момент",
зазвучавший совсем по-иному в хоре старух под управлением Альхена.
Но, разумеется, главное было не в этих деталях, а в том, что разрослось
вокруг них, вернее, было взращено силой таланта Ильфа и Петрова, их
удивительным искусством.
И до сих пор я не могу избавиться от галлюцинаций: все чудится, что
Альхен и Паша Эмильевич разгуливают по двору невзрачного особняка в
Армянском переулке.
Для старого гудковца есть кое-что знакомое и в "Записных книжках"
Ильфа. Он вспомнит, например, что фамилия "Пополамов" была названа Ильфу и
Петрову, когда они еще подумывали насчет объединенного псевдонима; что за
патетической фразой: "Я пришел к вам, как мужчина к мужчине" скрывалась
смешная история о том, как три сотрудника "Гудка" вымогали аванс у
редактора; и что коротенькая строчка: "Ну, я не Христос" связана с Августом
Потоцким.
Но о нем нельзя упоминать мимоходом. О нем можно говорить только так,
как всегда говорили Ильф и Петров, и все, кто его знал: с любовью и
уважением. Это был человек необычайной судьбы. Граф по происхождению, он
встретил революцию как старый большевик и политкаторжанин. Странно было
представлять себе Августа (так все мы называли его) отпрыском
аристократической фамилии. Атлетически сложенный, лысый, бритый, он фигурой
и лицом был похож на старого матроса. Это сходство дополнялось неизменной
рубахой с открытым воротом и штанами флотского образца, которые уже давно
взывали о капитальном ремонте. А на ногах у Августа круглый год красовались
огромные, расшлепанные сандалии.
В таком наряде он и явился однажды по вызову в Наркоминдел. Там,
очевидно, подбирали кандидатов на дипломатическую работу, и биография
Потоцкого обратила на себя внимание.
-- Ну, и что тебе там сказали, Август? -- спросили мы, когда он
рассказал об этом эпизоде.
Он улыбнулся своей доброй, застенчивой улыбкой:
-- Оглядели с головы до ног и обратно и сказали, что я для их работы,
очевидно, не подойду.
-- Ну, а ты что?
И он, видимо, совершенно точно воспроизвел тон своего ответа, в котором
была легкая обида и самокритичная ирония:
-- Я им сказал: да, я, конечно, не красавец!
Мы очень радовались, что его не забрали от нас в Наркоминдел. Трудно
было представить себе "Гудок" без Августа. Официально он считался заведующим
редакцией, но, казалось, у него было еще десять неофициальных должностей и
десять неутомимых рук, которые ни минуты не оставались без дела. Только для
одного не хватало времени у этих рук: для того, чтобы хоть немножко
позаботиться о своем хозяине, который жил как истый бессребреник и
спартанец.
За все это, а еще за грубоватую, но необидную прямоту и редкостную
душевность коллектив очень любил Августа. И когда он уходил от нас в
"Правду", его провожали как близкого, дорогого человека.
У меня сохранилась длинная стихотворная речь Олеши на этих проводах. В
ней много юмора и много грусти. В ней и воспоминания о минувших днях
"Гудка":
Когда, меж прочих одинаков, Пером заржавленным звеня, Был обработчиком
Булгаков, Что стал сегодня злобой дня...
И хотя вечер проводов от тех дней отделяло всего несколько лет, -- и
Олеше, и нам действительно казалось, что вместе с Августом Потоцким мы
провожаем нашу молодость. А он, не стыдясь, закрыл руками лицо и заплакал,
когда Олеша прочитал обращенную к нему последнюю строфу:
Коль на душе вдруг станет серо,
Тебя мы вспомним без конца, --
Тебя, с улыбкой пионера
И сердцем старого бойца.
...Да, а что же все-таки скрывалось за той строчкой в "Записных
книжках" Ильфа?
Придется уж рассказать, раз мы о ней упомянули. Это совсем коротенькая
история, случившаяся в гудковском общежитии, которое описано в "Двенадцати
стульях" как общежитие имени монаха Бертольда Шварца. Однажды вечером туда
ворвался здоровенный пьяный верзила. Потоцкий попытался урезонить хулигана,
и тот ударил его.
-- Уйди, добром прошу, -- сказал Август. Тот ударил его еще раз.
-- Ну, я не Христос, -- сказал Август и треснул верзилу так, что тот
вышиб спиной дверь и вылетел на лестницу.
Представляю себе, с каким удовольствием записывал Ильф это энергичное
изречение нашего милого Августа...
Нельзя сказать, что гудковские сатирики были недостаточно нагружены
редакционной работой. Но она шла у них так весело и легко, что, казалось,
емкость времени вырастала вдвое. Времени хватало на все. Успевали к сроку
сдать материал, успевали и посмеяться так называемым здоровым смехом.
Рассказывались всякие забавные истории, сочинялись юмористические
импровизации, в которых Евгений Петров и Олеша были великолепными мастерами.
Иногда, по молодости лет и от избытка энергии, "разыгрывали" какого-нибудь
редакционного простака. Так, одному нашему фотографу, скучавшему в этот день
без дела, дали срочное поручение: сфотографировать в НКПСе изобретателя,
Ньютона. И он довольно долго ходил по разным управлениям наркомата,
спрашивая: "Не у вас ли работает товарищ Ньютон?" По-видимому, и там нашлись
люди с юмором. Кое-где ему отвечали: "Это который Ньютон? Исаак Иваныч?
Зайди, голубчик, в паровозное управление, он, кажется, у них работает".
Когда злополучный фотограф вернулся в редакцию, чтобы изругать
последними словами шутников, они уже были недосягаемы для такой мелкой
прозы. Они засели в комнате четвертой полосы и вели там очередной
литературный диспут. Наступил час досуга, когда все материалы в номер уже
сданы, перья отдыхают, а языки начинают работать в полную силу.
В этот час в комнате четвертой полосы собирался весь литературный цвет
старого "Гудка". Кроме Ильфа, Петрова и Олеши здесь были завсегдатаями
Катаев, Булгаков, Эрлих, Славин, Козачинский. И -- боже ты мой! -- как
распалялись страсти и с каким "охватом" -- от Марселя Пруста до Зощенко и
еще дальше -- дебатировались самые пестрые явления литературы!
Никого не смущала скудость обстановки. За нехваткой стульев сидели на
столах или подпирали спиной главное стенное украшение "четвертой полосы" --
цветную карту двух полушарий (опираться на "Сопли и вопли" и на их филиалы
строго воспрещалось). Впрочем, некоторые предпочитали ходить из угла в угол
-- так было удобнее жестикулировать в пылу спора.
Когда я вспоминаю эти предвечерние часы, перед глазами особенно
отчетливо возникает смуглое характерное лицо Евгения Петрова, его юношеская
горячность, которая сопутствовала ему до конца дней, и его выразительные,
слегка угловатые в движении руки. А рядом, из-за стола, иронически
поблескивают стекла пенсне Ильфа -- он наблюдает за кипением литературных
страстей и готовится пустить и свою стрелу в гущу схватки...
Но время идет, и вот уже Ильфу и Петрову некогда заниматься разговорами
о литературе. Они пишут "Двенадцать стульев". Едва закончив редакционный
день, срываются с места и мчатся в маленькую столовку на Варварской площади.
А когда мы не торопясь покидаем редакцию и доходим до середины длинной аллеи
Дворца Труда, они уже возвращаются обратно: в комнате четвертой полосы их
дожидается Остап Бендер. И они спешат, как на поезд.
-- До свиданья, бездельники! -- приветствуют они нас. -- Начинаем новую
главу!
Веселые, возбужденные и совсем еще молодые...
Такими и хочется сохранить их обоих в памяти: когда у них еще все
впереди -- и слава, и годы недолгой жизни.
С. ГЕХТ
СЕМЬ СТУПЕНЕЙ
l
Начинаешь не всегда с начала. Расскажу прежде всего о поездке с Ильфом
по Беломорканалу.
Пароход, на котором мы отчалили от Медвежьей Горы, чтобы осмотреть
шлюзы, плотины и другие сооружения Беломорканала, законченного только что,
весной 1933 года, отходил от пристани с музыкой. На пароходе вместе с
писателями ехали бывшие заключенные, которых освободили по указу в связи с
открытием канала. Были инженеры, из тех, кто проектировал канал, были и
особо отличившиеся на работе уголовники. Находилось тут и лагерное
начальство.
Растолковав писателям принятую на канале систему деления заключенных на
политических, уголовников и "бытовиков", которые отбывали здесь срок за
преступления вроде убийства из ревности, начальник лагеря показал нам на
степенных лагерных музыкантов. Благообразием своим они решительно отличались
от обыкновенных страшных убийц-грабителей.
-- Наш оркестр полностью укомплектован из бытовиков, -- сказал
начальник.
Музыканты играли вальс. Стоявший рядом со мной на палубе Ильф, оглядев
щекастых, в синих ватниках, музыкантов, охарактеризовал их кратко: --
Оркестр рогоносцев.
Пока пароход шлюзовался в семи шлюзах Повенчанской лестницы, Ильф с
Петровым, с пародистом Архангельским и, по-моему, с Кукрыниксами мастерили
веселую пароходную газету под названием "Кубрик". Материал брался из жизни
литературной, касался путешествующих на пароходе -- и только. Когда группа
писателей засела по возвращении за коллективный труд о Беломорканале, Ильф с
Петровым разумно отказались от участия в этом труде. О жизни заключенных мы
знали мало, наблюдения были поверхностные, -- как же браться за описание их
житья-бытья, рисовать типы, характеры?
В шуточной же газете Ильф с Петровым составили первым делом перечень
запрещенных по причине крайней банальности метафор и образов. Номером первым
значились здесь бараньи лбы. Этими бараньими лбами кое-кто уж намеревался
блеснуть при описании прибрежных валунов.
Среди освобожденных по указу уголовников был перворазрядный мошенник
Желтухин. Похожий на дореформенного помещика, он удивлял москвичей в годы
нэпа своей сенаторской бородой, надменностью, псами-волкодавами. Желтухин
был реставратором. Однажды ему поручили реставрировать картину Рембрандта,
Загрунтовав ее и намалевав на полотне великого мастера натюрмортик, Желтухин
вынес ее из мастерской и продал иностранцу.
Мошенничество не удалось. Картину возвратили музею, а Желтухина осудили
на десять лет. Пять лет он симулировал сумасше