Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
ль -- это то, что не поддается даже анализу (во всяком случае,
уже после смерти Ильфа один чрезвычайно умный, острый и знающий критик
проанализировал нашу "Одноэтажную Америку" в твердом убеждении, что он легко
определит, кто какую главу написал, но не смог правильно определить ни одной
главы). Очевидно, стиль, который выработался у нас с Ильфом, был выражением
духовных и физических особенностей нас обоих. Очевидно, когда писал Ильф
отдельно от меня или я отдельно от Ильфа, мы выражали не только каждый себя,
но и обоих вместе.
Итак, книга была написана быстро и без особенных мучений в течение
лета. Но зимой 36--37-го годов мы снова стали писать вместе, как писали
всегда. Мы написали так большой рассказ "Тоня" и несколько фельетонов.
В начале апреля я спустился в обычное время к Ильфу. Он лежал на
широкой тахте (он обычно спал на ней, а на день постельные принадлежности
прятались в ящик) и читал Маяковского. На тахте и на полу лежали газеты,
которые он уже просмотрел, и несколько книг. Ильф читал очень много и очень
любил специальную, в особенности военную и морскую, литературу. Я помню,
что, когда мы познакомились с ним (в 1923 году), он совершенно очаровал
меня, необыкновенно живо и точно описав мне знаменитый Ютландский бой, о
котором он вычитал в четырехтомнике Корбетта, составленном по материалам
английского адмиралтейства. "Представьте себе, -- говорил он, -- совершенно
спокойное море -- был штиль -- и между двумя гигантскими флотами,
готовящимися уничтожить друг друга, маленькое рыбачье суденышко с повисшими
парусами".
В тот день он читал Маяковского.
-- Попробуйте перечитать его прозу, -- сказал Ильф, поднявшись и
отложив книгу, -- здесь все отлично.
Ильф очень любил Маяковского. Его все восхищало в нем. И талант, и
рост, и голос, и виртуозное владение словом, а больше всего литературная
честность.
Мы сели писать. Ильф выглядел худо. Он не спал почти всю ночь.
-- Может быть, отложим? -- спросил я,
-- Нет, я разойдусь, -- ответил он. -- Знаете, давайте сначала нарежем
бумагу. Я давно собираюсь это сделать. Почему-то эта бумага не дает мне
покоя.
Недавно кто-то подарил Ильфу добрый пуд бумаги, состоящей из огромных
листов. Мы брали по листу, складывали его вдвое, разрезали ножом, потом
опять складывали вдвое и опять разрезали. Сперва мы разговаривали во время
этой работы (когда не хотелось писать, всякая работа была хороша). Потом
увлеклись и работали молча и быстро.
-- Давайте, кто скорей, -- сказал Ильф.
Он как-то ловко рационализировал свою работу и резал листы с огромной
скоростью. Я старался не отставать. Мы работали, не поднимая глаз. Наконец я
случайно посмотрел на Ильфа и ужаснулся его бледности. Он был весь в поту и
дышал тяжело и хрипло.
-- Не нужно,-- сказал я, -- хватит.
-- Нет, -- ответил он с удивившим меня упрямством, -- я должен
обязательно до конца.
Он все-таки дорезал бумагу. Он был все так же бледен, но улыбался.
-- Теперь давайте работать. Только я минутку отдохну. Он отклонился на
спинку стула и посидел так молча минут пять.
Потом мы стали писать юмористический рассказ о начальнике учреждения,
ужасном бюрократе, который после волны самокритических активов решил
исправиться, стать демократичным и тщетно зазывал посетителей в свой
кабинет. Писать не хотелось. Писали, как говорится, голой техникой. Мы
дописали до половины.
-- Докончим завтра, -- сказал Ильф.
Вечером мы возвращались домой после какого-то заседания. Мы молча
поднялись в лифте и распрощались на площадке четвертого этажа.
-- Значит, завтра в одиннадцать, -- сказал Ильф
-- Завтра в одиннадцать.
Тяжелая дверь лифта закрылась. Я услышал звонок -- последний звонок,
вызванный рукой Ильфа. Выходя на своем этаже, я услышал, как захлопнулась
дверь. В последний раз захлопнулась дверь за живым Ильфом.
Я никогда не забуду этот лифт, и эти двери, и эти лестницы, слабо
освещенные, кое-где заляпанные известью лестницы нового московского дома.
Четыре дня я бегал по этим лестницам, звонил у этих дверей с номером "25" и
возил в лифте легкие, как бы готовые улететь, синие подушки с кислородом. Я
твердо верил тогда в их спасительную силу, хотя с детства знал, что когда
носят подушки с кислородом -- это конец. И твердо верил, что, когда приедет
знаменитый профессор, которого ждали уже часа два, он сделает что-то такое,
чего не смогли сделать другие доктора, хотя по грустному виду этих докторов,
с торопливой готовностью согласившихся позвать знаменитого профессора, я мог
бы понять, что все пропало. И знаменитый профессор приехал, и уже в
передней, не снимая шубы, сморщился, потому что услышал стоны агонизирующего
человека. Он спросил, где можно вымыть руки. Никто ему не ответил. И когда
он вошел в комнату, где умирал Ильф, его уже никто ни о чем не спрашивал, да
и сам он не задавал вопросов. Наверно, он чувствовал себя неловко, как
гость, который пришел не вовремя.
И вот наступил конец. Ильф лежал на своей тахте, вытянув руки по швам,
с закрытыми глазами и очень спокойным лицом, которое вдруг, в одну минуту,
стало белым. Комната была ярко освещена. Был поздний вечер. Окно было широко
раскрыто, и по комнате свободно гулял холодный апрельский ветер, шевеливший
листы нарезанной Ильфом бумаги. За окном было черно и звездно.
Это случилось пять лет назад. Об этом последнем своем апреле Ильф
написал в записной книжке: "Люблю красноносую весну".
Пять лет -- очень короткий срок для истории. Но событий, которые
произошли за эти пять лет, хватило бы ученому, чтобы написать историю века.
Я всегда думаю, что сказал бы Ильф об этих событиях, если бы был их
свидетелем. Что он сказал бы и что делал теперь, во время Отечественной
войны? Конечно, он делал бы то, что делаем все мы, советские люди, -- жил бы
для войны и победы и жил бы только войной и победой.
Это был настоящий советский человек, а следовательно, патриот своей
родины. Когда я думаю о сущности советского человека, то есть человека
совершенно новой формации, я всегда вспоминаю Ильфа, и мне всегда хочется
быть таким, каким был Ильф. Он был принципиален до щепетильности, всегда
откровенно говорил то, что думает, никогда не хвастал, глубоко и свирепо
ненавидел все виды искательства и подхалимства (и особенно самую противную
его разновидность -- литературное подхалимство). Он прекрасно знал цену
дутой славы и боялся ее. Поэтому он никогда не занимался так называемым
устройством литературных дел, не просил и не желал никаких литературных
привилегий. Это ему принадлежит выражение: "Полюбить советскую власть --
этого мало. Надо, чтобы советская власть тебя полюбила". И он смело и гордо
взял на себя тяжелый и часто неблагодарный труд сатирика, расчищающего путь
к нашему светлому и блестящему коммунистическому будущему, труд человека, по
выражению Маяковского, вылизывающего "чахоткины плевки шершавым языком
плаката".