Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
мом. От журналистского желания увидеть и объяснить
рождается передовая, современная -- нашего века, нашей эпохи -- литература.
Я помню Ильфа юным. Внимание его было устремлено на Запад. Война тогда
окончилась. После Версальского мира Европа процветала. До нас доходили слухи
о триумфах Чаплина. Всеобщим увлечением сделался джаз. Появились новые моды.
Слагалась эстетика машин. Все это чрезвычайно затрагивало воображение Ильфа.
Он хотел увидеть эту жизнь в кино, в иностранных фильмах.
Запад казался заманчивым. Там носили пестрые шарфы, башмаки на толстых
подошвах. Запад асфальтовых дорог, автомобилизма, комфорта. Запад с могилами
неизвестных солдат, с матчами, с боксером Карпантье. Как много можно было
там увидеть!
Ильф побывал на Западе.
Что же увидел он и понял?
О чем с наибольшим волнением сказано в "Одноэтажной Америке"?
Об индейцах и неграх. Да, это книга об индейцах и неграх.
В Америке увидел Ильф чистоту, благородство и человечность индейцев,
презираемых белыми угнетателями. Он восторженно вспоминает о том, что
индейцы отказываются разговаривать с белыми. С необычайной выразительностью
описана история миссионера, который, вместо того чтобы насаждать среди
краснокожих христианство, сам проникся духом индейцев настолько, что остался
жить среди них, перенял их обычаи -- и счел это огромной удачей своей жизни.
Нельзя без гордости за ум и душу советского писателя читать такие
строки:
"...есть в Южных штатах что-то свое, собственное, особенное, что-то
удивительно милое, теплое. Природа? Может быть, отчасти и природа. Здесь нет
вылощенных пальм и магнолий, начищенного солнца, как в Калифорнии. Но зато
нет и сухости пустыни, которая все же чувствуется там. Южные штаты -- это
страна сельских ландшафтов, лесов и печальных песен. Но, конечно, не в одной
природе дело. Душа Южных штатов -- люди. И не белые люди, а черные".
Вот что увидел Ильф в Америке. Это было последнее, что он увидел и
рассказал. Такими великолепными словами окончилась его литературная
деятельность.
Она окончилась очень рано, и мы чувствуем, как тяжела наша утрата.
Как жаль, что больше нет с нами Ильфа, милого Ильфа, неповторимого
человека, нашего друга, спутника молодости!
Я хочу повторить слова поэта Асеева, сказанные им у гроба Ильфа: "Он из
тех людей, которым можно доверить жизнь",
ПАМЯТИ ИЛЬФА 1
Ильф был моим близким приятелем. Я жил с ним в одной комнате. Эта
комната была нам предоставлена редакцией газеты "Гудок", где мы оба
работали. Комната была крошечная. В ней стояли две широкие так называемые
тахты -- глаголем, то есть одна перпендикулярно вершине другой.
1 В годовщину смерти Ильи Ильфа, в апреле 1938 года, в
Московском университете состоялся вечер его памяти. Выступали В. Катаев,
Евгений Петров, Лев Никулин и другие. Клуб был заполнен студенческой
молодежью. Ждали выступления одного из самых близких друзей Ильфа -- Юрия
Олеши, Однако Юрий Карлович не смог приехать из Ленинграда и прислал мне (я
работал тогда в университете) с M. M. Зощенко свою речь
Рукопись сопровождалась извинительной запиской и одновременно просьбой
прочитать ее на вечере. Я обратился к Эммануилу Каминке, который охотно
принял на себя эту почетную задачу (в этот вечер он выступал с фельетонами
Ильфа и Петрова). Помню, рассказ Олеши был принят очень и очень тепло.
Недавно я перебирал свой архив и, обнаружив эту рукопись, решил, что
она представит интерес для читателя.
П. Лавут
Просто -- два пружинных матраца на низких витых ножках. В те годы слово
"тахта" очень часто употреблялось в среде, которая хотела жить хорошо. Это
был символ приобщения нашей жизни к какой-то роскоши, к какой-то
стабилизации мира, отдыхавшего после войны. Этого отдыха у нас не было. О
мире и процветании Европы мы отзывались презрительно. Так же презрительно,
как презрительно относились к пружинным, купленным на Сухаревке матрацам,
именуемым тахтами, с презрением и вместе с тем с горечью, так как отдых не
такое уже плохое дело, ведь, в конце концов, отдых не всегда достоин
высмеивания, а бывает иногда и честным и заслуженным.
Я писал роман. Все я прочитывал Ильфу, -- он говорил правду, что
хорошо, что плохо. Прослушав одно место, он сказал "сладко", и теперь я тоже
знаю, что значит сладко. Он посмеивался надо мной, но мне было приятно
ощущать, что он ко мне относится серьезно и, кажется, уважает меня. Ильф сам
не писал ничего. Дома для себя -- насколько помню -- ничего. Иногда это
удивляло меня: почему он не пишет? Он лежал на тахте и думал о чем-то, вертя
жесткий завиток волос на лбу. Он много думал. Что-то от обращения старшего
брата с младшим было в его отношении ко мне. И, как в отношениях со старшим
братом, я кое-чем делился с ним, а кое-что скрывал. Не все говорил --
выбирал. Что можно сказать ему, что нельзя. Что покажется ему глупым, или
неинтересным, или слишком личным. Было, значит, важно, как этот человек
отнесется к тебе. Пожалуй, он всегда подтрунивал, но когда он улыбался, его
губы складывались в такую одобряющую улыбку, что было видно, что это очень
добрый, очень снисходительно и доверчиво относящийся к людям человек. Ему
очень нравилось вообще, что я пишу роман.
Мы были одесситы. Почти одновременно приехали в Москву, и он
чрезвычайно серьезно относился к тому обстоятельству, что я вообще пишу, что
пишет Катаев, Багрицкий, что он покамест не пишет и т. д. Повторяю, сам он
много лежал и думал. Читал. Что? Очень много книг. Запомнилось, что он
особенно хвалил ряд книг, описывавших сражения империалистической войны,
сухопутные и морские. Очень много знал он в этой области: романтику,
географию, приключения войны. Работали мы, повторяю, в "Гудке". Уже много
писалось о том, как замечательна работа Ильфа-газетчика. Она проходила на
моих глазах. Профиль Ильфа на фоне большого окна одной из комнат Дворца
Труда я вижу явственно до сих пор.
Жизнь дается один раз, молодость есть молодость. Всегда кажется, когда
проходят годы, что это еще не главная жизнь, что будет какая-то настоящая
жизнь, а это все черновая. А между тем жизнь пишется только набело. Дворец
Труда, его сад, кусты сирени, лестница, лаковые коридоры, выход на
Солянку...
Все это было нашей молодостью. Москва сильно изменилась с тех пор. Я
уже не могу сразу сообразить, проходит ли трамвай "А" мимо Кремлевской
стены, обращенной к реке, как проходил он тогда -- чудный весенний трамвай с
раскрытыми окнами, как бы рассекавший волну зелени, той удивительной зелени,
которая бывает весною в Москве.
Ильф любил копченую колбасу, которую ел во время чтения, нарезая
аккуратными кубиками. Потом он засыпал, повернувшись к стене и положив
пенсне на стол. А потом он гулял. Он очень любил прогулки и всегда после
этих прогулок приносил домой необычайные рассказы о том, что видел, с кем
разговаривал, о чем думал. Эти рассказы были поразительны. Иногда настолько
полны воображения, яркости и мастерства, что, слушая, я даже кое-чего не
слышал, так как начинал думать о самом авторе и восхищаться им. Ни разу этот
человек не сказал пошлости или общей мысли. Кое-чего он не договаривал, еще
чего-то самого замечательного. И, видя Ильфа, я думал, что гораздо важнее
того, о чем человек может говорить, -- это то, о чем человек молчит. В нем
(в молчании) он очень широко обнимал мир...
Естественно, когда говоришь о художнике, то суждение распадается на три
части. Художник как личность, художник как таковой и художник как член
общества. Какова была личность Ильфа? Он очень часто рассказывал о детях,
всегда почти на его пути встречались какие-то мальчики и девочки, какие-то
детские компании. Он чрезвычайно им сочувствовал и понимал их, подмечал, что
самое в них смешное, чего они хотят, почему балуются, лезут на крыши,
сговариваются о чем-то в подворотнях, собирают абрикосовые косточки,
мастерят какие-то механизмы, читают на подоконниках. Этот мир привлекал его
внимание необыкновенно. Можно не сомневаться, что "Том Сойер" был одной из
любимых его книг. Приехав в Америку, он посетил город, где мальчиком жил
Map" Твен. Интерес к детям много говорит о личности человека. Смотря на
детей, думаешь о будущем как о чем-то непременно хорошем. Ильф улыбался и
сдвигал брови, разговаривая с мальчиками, и ни к одной из детских фантазий,
ни к одному открытию, или предположению, или умозаключению не относился
пренебрежительно. Таков был Ильф как человек. Со свежей, свободной душой --
сам похожий на мальчика, замечавший на улице волшебные вещи, которые
замечают только дети, называвший себя зевакою и поворачивавший во все
стороны, как скворец, свою голову в кепке с большим козырьком. Прохожий,
разговаривающий с детьми, -- это очень редко, это почти сказка. Это так
редко, что для иллюстрации художники выбирают именно этот момент. Ильф был
прохожим, который разговаривает с детьми.
Ильф говорил ту или иную метафору. Вдруг. Отдельно. "Вы знаете? --
говорил он. -- Я видел знаете что?" -- и он выкладывал великолепное
сравнение. Так сказал он однажды, что видел девушку, у которой прическа была
прострелена тюльпаном. И еще однажды и тоже о девушке, что, ноги ее в чулках
были похожи на кегли. Это давно было сказано, лет десять тому назад. Нигде
не написано. Я до сих пор помню это, и, часто передавая тому или иному
товарищу различные выдумки, выражения, находки, сюжеты моих литературных
друзей, я никогда не спутаю, что это сказал именно Ильф. Так же часто я
повторяю одну фразу из "Двенадцати стульев", что где-то грустно повествовала
гармошка. Может быть, это сказал Петров -- это не важно. Если бы это не
понравилось Ильфу, Петров бы не настаивал. Чудесная фраза о грустно
повествующей гармошке.
Ильф был художником, который удивлялся миру. Удивляются разно: как
странно! как непонятно! А Ильф удивлялся: как красиво! Это самое чистое
удивление, и оно делает художника. Ильф с юности размышлял о Западе. Он
хотел увидеть, побывать в Европе, в Америке. Эстетически он ощущал Запад
через французскую живопись, через литературу. Тогда мы были резко оторваны
от Запада. Блокада еще продолжалась, видоизменялась. До нас доходили слухи
об экспрессионистах, о Чарли Чаплине. Техника наша была бедна. Только
случайно в иностранных журналах могли мы увидеть новейшие машины. Целый мир
открывало нам кино. За пошлыми сюжетами видели мы конкретный мир вещей:
обстановку, одежду, автомобили, предметы домашнего обихода. Все это было
чрезвычайно далеко от нас, недостижимо призрачно, как сам экран, где все это
мерцало! Я помню, какое огромное впечатление произвела на Ильфа заграничная
кинохроника, где были кадры матча между Карпантье и Демпсеем на первенство
мира по боксу, -- событие, захватившее в те времена весь мир.
Уже зрелым человеком Ильф побывал на Западе, результатом была
превосходная книга "Одноэтажная Америка".
Что больше всего понравилось Ильфу на Западе? Это так неожиданно и так
великолепно -- так свежо и свободно, так по-детски и так могущественно.
Прочтите книгу. С наибольшей теплотой и восторгом Ильф говорит о том, что
индейцы не хотят разговаривать с белыми. А в другом месте сказано: "Южные
штаты хороши не природой, не превосходными реками и лесами. Лучше всего там
люди. И не белые люди, а черные". Таков был Ильф как член общества. Общество
он признавал только социалистическое, где люди не ненавидят угнетенные расы,
а как дети восторгаются ими.
ЛЕВ СЛАВИН
Я ЗНАЛ ИХ
В записках этих рассказано больше об Ильфе. Евгения Петрова я знал не
то чтобы меньше, чем Ильфа, но иначе. С Петровым я был хорош. А с Ильфом
близок просто биографически -- общая молодость. Отсюда некоторая
количественная неравномерность в воспоминаниях. Только отсюда, а отнюдь не
от предпочтения одного из этих писателей другому.
Но от той же былой близости с Ильфом вспоминать о нем труднее. Бывает
так, что то, что ты считаешь главным, в глазах других не имеет значения. А
иногда оказывается, что какая-нибудь мелочь, которая кажется тебе
незначительной, она-то и есть главное, через которое становится виден
человек. Улыбка, мимолетное слово, жест, поворот головы, миг задумчивости --
такие, казалось бы, крохотные подробности существования -- в сумме своей
сплетаются в прочную жизненную ткань образа.
Но вот опасность, пожалуй, самая распространенная в этом жанре
воспоминаний: незаметно для самого мемуариста его рассказ о почившем друге
перерастает в воспоминания о самом себе. Как бы мы негодовали, если бы
скульптор, создавая памятник писателю, придал ему свои черты! А в мемуарной
литературе такая подмена портрета автопортретом не раз сходила писателям с
рук.
Чтобы воссоздать образ Ильфа, нужны очень тонкие и точные штрихи и
краски. Малейший пережим -- и образ этого особенного человека будет огрублен
и оболган, как это, между прочим, бросается в глаза, когда читаешь некоторые
воспоминания о Чехове. Как это ни странно на первый взгляд, но Толстой со
всей своей гениальной сложностью и бурной противоречивостью гораздо
явственнее и правдивее встает в воспоминаниях современников, чем Чехов. И
это понятно. Толстой очень мощно, очень кипуче самовыявлялся. А к Чехову
пробиться трудно сквозь броню его сдержанности, его деликатных иносказаний,
его полутонов, его закрытого душевного мира.
Но и Ильф был из людей этого рода. Петрова изобразил Валентин Катаев в
романе "Хуторок в степи" в образе Павлика. Петров послужил прототипом для
фигуры следователя в превосходной маленькой повести Козачинского "Зеленый
фургон". К Ильфу и не подступались. Попробуй-ка изобрази этого человека,
замкнутого и вместе общительного, жизнерадостного, но и грустного в самой
своей веселости...
Люди, знавшие Ильфа, сходятся на том, что он был добр и мягок. Так-то
это так. Добрый-то он добрый, мягкий -- мягкий, но вдруг как кусанет --
долго будешь зализывать рану и жалобно скулить в углу. Ничего не может быть
хуже, чем обсахаривание облика почивших учтивыми некрологами, всеми этими
посмертными культами личности, не менее вредными, чем прижизненные. Да, Ильф
был мягок, но и непреклонен, добр, но и безжалостен. "За письменным столом
мы забывали о жалости", -- пишет Евгений Петров в своих воспоминаниях об
Ильфе.
Раскрывался Ильф редко и трудно. Был он скорее молчалив, чем
разговорчив. Не то чтобы он был молчальником, но с большей охотой слушал,
чем говорил. Слушая, Ильф вникал в собеседника: какой он, "куда" он живет?
Загадка человека была для него самой заманчивой. Так повелось у Ильфа с
молодости. Никто из нас не сомневался, что Иля, как мы его называли, будет
крупным писателем. Его понимание людей, его почти безупречное чувство формы,
его способность эмоционально воспламеняться, проницательность и глубина его
суждений говорили о его значительности как художника еще тогда, когда он не
напечатал ни одной строки. Он писал, как все мы. Но в то время, как
некоторые из нас уже начинали печататься, Ильф еще ничего не опубликовал.
То, что он писал, было до того нетрадиционно, что редакторы с испугом
отшатывались от его рукописей.
Между тем, сатирический дар его сложился рано. Ильф родился с мечом в
руках. Когда читаешь его "Записные книжки", видишь, что ранние записи не
менее блестящи, чем те, что сделаны в последний год его жизни.
В пору молодости, в 20-х годах, Ильф увлекался более всего тремя
писателями: Лесковым, Рабле и Маяковским. Надо понять, чем в то время был
для нас Маяковский. Его поэзия прогремела, как открытие нового мира -- и в
жизни и в искусстве. О Маяковском написано много. Но до сих пор никто еще не
оценил той исключительной роли, которую сыграл Маяковский в деле привлечения
умов и сердец целого поколения к подвигу Октябрьской революции, когда он
бросил свою гениальную личность и поэзию на чашу весов коммунизма.
Эту первую, юношескую влюбленность в Маяковского Ильф пронес через всю
жизнь. Евгений Петров совершенно справедливо пишет в своих воспоминаниях об
Ильфе: "Ильф очень любил Маяковского. Его все восхищало в нем. И талант, и
рост, и виртуозное владение словом, а больше всего литературная честность".
Тут же замечу, что чувство это было взаимным. Маяковский высоко ценил Ильфа
и Петрова. Пьесы "Клоп" и "Баня" появились после романа "Двенадцать
стульев", которым Маяковский всегда восхищался, и было бы интересно
проследить, как это отношение Маяковского к романам Ильфа и Петрова
отразилось в его сатирических пьесах.
Маяковский, Лесков, Рабле были как бы стихийной литературной школой,
которую проходил Ильф, ибо он, как и Петров, принадлежал к тому поколению
писателей, когда еще не существовало литературных институтов. Тем не менее
писатели как-то появлялись на свет божий.
Тогда в Одессе было два или три литературных кафе. Одно из них носило
несколько эксцентрическое название -- "Пэон IV", почерпнутое из стихов
Иннокентия Анненского: "...Назвать вас вы, назвать вас ты, пэон второй, пэон
четвертый..."
На эстраду этого "Пэона IV" входил Ильф, высокий юноша, изящный,
тонкий. Мне он казался даже красивым (правда, не все соглашались со мной). В
те годы Ильф был худым; он располнел только в последний период жизни, когда
болезнь вынудила его усиленно питаться и мало двигаться; начав полнеть, он
обшучивал появившееся у него брюшко как нечто отдельное от себя, вроде
какого-то добродушного домашнего животного, которое лежало у него на
коленях.
Он стоял на подмостках, закинув лицо с нездоровым румянцем -- первый
симптом дремавшей в нем легочной болезни, о которой, разумеется, тогда еще
никто не догадывался, -- поблескивая крылышками пенсне и улыбаясь улыбкой,
всю своеобразную прелесть которой невозможно изобразить словами и которая
составляла, быть может, главное обаяние его физического существа, -- в ней
были и смущенность, и ум, и вызов, и доброта.
Высоким голосом Ильф читал действительно необычные вещи, ни поэзию, ни
прозу, но и то и другое, где мешались лиризм и ирония, ошеломительные
раблезианские образы и словотворческие ходы, напоминавшие Лескова. От
Маяковского он усвоил, главным образом, сатирический пафос, направленный
против мерзостей старого мира и призывавший к подвигу строительства новой
жизни. В сущности, это осталось темой Ильфа на всю жизнь. И хотя многое в
юных стихах его было выражено наивно, уже тогда он умел видеть мир с
необычайной стороны. Но эта необычайная сторона оказывалась наиболее прямым
ходом в самую суть явления или человека.
Читал Ильф неожиданно хорошо. Я говорю "неожиданно", потому, что Ильф
никогда не проявлял "выступательских" наклонностей. Это, пожалуй, и
отразилось в известном афоризме Ильфа и Петрова: "Писатель должен писать".
Ильф воздерживался от выступлений и в одесской писательской организации
"Коллектив поэтов", где наша литературная юность протекала, можно сказать, в
обстановке вулканически-огненных обсуждений и споров. Да и позже, уже когда
Ильф и Петров стали популярными писателями, эта часть -- устные выступления
-- лежала на Петрове.
А вот в пору своей юности, "допетровский" Ильф читал свои произведения
хорошо. Да и не только свои. Были случаи (на моей