Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
Георгий Николаевич Мунблит стал
соавтором Петрова? На мой взгляд, тут есть известная закономерность. Мунблит
давно дружил с Ильфом и Петровым. В то время, когда толстые журналы (и не
менее толстые критики) с опаскою уклонялись от оценки или -- не дай бог! --
публикации произведений наших сатириков, Георгий Николаевич печатно и устно
выражал свое признание своеобразного творческого лица этих писателей.
Потому-то Петрову и был облегчен путь к соавторству со старым и верным
другом.
На мой взгляд, Евгений Петрович в значительной степени нашел себя, став
ответственным редактором журнала "Огонек". Этот наиболее распространенный в
стране еженедельник в то время хирел потому, что, как говорил сам Петров,
его прежнее руководство "носило кризис литературных взглядов с собой, в
жилетном кармане". Журнал в то время был вялый, скучный. Отставал от
событий. Когда "Огонек" был доверен Евгению Петровичу, положение резко
изменилось. Оказалось, что в Москве вполне достаточно писателей,
журналистов, художников, фотографов, чтобы завалить хорошим материалом не
один еженедельник. Надо было только уметь привлекать этих людей и не
смотреть на всякую рукопись как на коварный подвох редактору...
Петров перекроил по-своему весь вид "Огонька". Завел новые, интересные
отделы, красивые шрифты, остроумные заголовки, оригинальную верстку.
"Огонек" стал пользоваться успехом, за ним гонялись, старались не пропустить
очередной номер.
Деятельность Евгения Петровича в качестве редактора "Огонька" была
подлинным творчеством. Он вкладывал в журнал всю свою выдумку, эрудицию,
опыт и вкус зрелого, талантливого писателя.
Мне случалось навещать редакцию "Огонька", когда там редакторствовал
Евгений Петрович. Обстановка в редакции была на редкость приятная. Здесь
царила атмосфера интеллигентности, которая создается не только высоким
образовательным цензом работников. По тому, как говорили сотрудники
"Огонька" с Петровым, видно было, что они отлично понимают, насколько поднял
их журнал новый редактор. Они уважали его, изо всех сил старались выполнить
его указания, считая, что новшества, введенные им, будут на пользу делу: они
гордились своим руководителем. Все это можно было почувствовать в первые же
полчаса пребывания в редакции.
Заметно было и то, что Евгений Петрович с доверием и уважением
относился к своим сотрудникам. Здесь свойственная ему доброта, кипучая
энергия, трудолюбие и аккуратность в работе были очень к месту.
Но война дала другое направление жизни Евгения Петровича. С конца июня
41-го года он начал работать в Совинформбюро. Писал и для советской и для
зарубежной печати. Американские читатели узнавали о том, что происходит в
Советском Союзе в первые месяцы войны, именно из очерков Петрова,
печатавшихся в заокеанских газетах.
По всему видно было, что он отходил от тяжелого душевного удара,
нанесенного ему смертью Ильфа.
Петров часто и подолгу бывал на фронтах, но судьба сперва берегла его.
Увиделись мы с ним в Куйбышеве, куда ненадолго эвакуировались некоторые
правительственные учреждения, в том числе и Совинформбюро.
В тесном зале куйбышевского ресторана "Гранд-Отель" я встретил Евгения
Петровича. Передал ему привет от его жены и детей, с которыми незадолго
перед тем видался в Чистополе и Казани. Евгений Петрович был очень нервным и
возбужденным, но панических настроений, которые -- теперь можно сказать об
этом -- охватили некоторых ретивых любителей мажорного искусства и
военно-наступательной беллетристики, в нем не было и в помине. Он носил
знаки различия старшего батальонного комиссара. И в военной форме был все
такой же -- подтянутый, щеголеватый, аккуратный.
28 октября я уехал из Куйбышева. На прощание мы с Женей поцеловались.
Мог ли я думать, что больше мне не суждено будет встретиться с ним?..
В мае 42-го года я был призван в армию для работы во фронтовой печати и
в начале июля был в командировке от газеты Северо-Кавказского фронта в
частях 51-й армии, расположенной под Ростовом. 3 июля, войдя в редакцию
армейской газеты (в станице Мечетинской), я услышал середину фразы, звучащей
из радиоприемника:
"...вдове Валентине Леонтьевне Катаевой-Петровой. .."
Задохнувшись, я кинулся к приемнику. Сомнений не было -- Евгений
Петрович погиб.
...Ночью, ворочаясь на узкой койке в мечетинском Доме колхозника, я
долго не мог заснуть.
С глубокой болью я почувствовал в эти часы, до какой степени был мне
нужен мой покойный друг! Пусть бы он ходил по земле где-то далеко от меня.
Пусть бы мы общались с ним редко и мало. Мне хватило бы и этого. А теперь я
чувствовал, что из моей жизни ушло что-то очень дорогое, что-то лично мне
принадлежавшее. Оборвалась одна из самых крепких нитей, которыми я привязан
был к родному городу, к любимому ремеслу, к среде близких людей.
Читатель простит мне эгоистический характер этих строк. Да, я знаю,
смерть Петрова прежде всего -- горе его семьи, его детей, огромная утрата
для его читателей, а их миллионы. Но это и мое горе, и я не могу промолчать
об этом, когда пишу о покойном друге...
И вот были два замечательных человека -- и нет их. Что же осталось?
Остались книги. Умные и добрые, веселые и талантливые книги. В наше время
произведения литературы быстро стареют и даже умирают. Сколько сочинений,
возбуждавших еще недавно восторги, споры, всеобщий интерес, сегодня потеряли
всякое значение! А вот собрание злободневных фельетонов и романы Ильфа и
Петрова радуют нас едва ли не больше, чем в дни своего выхода, ибо, описывая
злобу дня, происшествия, случившиеся в тогдашнем "сегодня", наши писатели
сумели сыскать в этой злобе дня и талантливо выразить глубокую суть
описываемого. И вот тому убедительный пример: эти романы, самые "локальные"
по материалу, переведены на все языки мира. Оказывается, и в Европе, и в
Азии, и в Америке читатели постигают в них то, что рассказывают Ильф и
Петров про далекую и неизвестную им жизнь советских людей.
Для меня и при жизни моих друзей было наслаждением рассматривать в
книжном шкафу Евгения Петровича (Ильф не был таким аккуратным
коллекционером) нарядные переплеты иностранных изданий "Двенадцати стульев",
"Золотого теленка" и "Одноэтажной Америки". Вот стоит английский перевод,
выпущенный в Нью-Йорке. Вот английское издание из Лондона. Вот французский
текст, на корешке марка "Париж". А вот французский перевод из Брюсселя. Вот
венское издание на немецком языке. Вот берлинское. Вот чешское заглавие. Вот
польские, норвежские, шведские, испанские, итальянские, турецкие, японские,
китайские, арабские буквы и слова... По всему миру разошлись книги наших
друзей. Они "удостоились" сожжения на фашистских кострах в гитлеровской
Германии. Их запретил Франко и, говорят, проклял римский папа. Но на всех
Языках мира они свидетельствуют о том, что у нас на родине жили два
талантливых, добрых и веселых человека.
И я счастлив, что знал обоих этих чудодеев, -- разве написать хорошую
книгу не значит сотворить чудо?
Г. МУНБЛИТ
ИЛЬЯ ИЛЬФ
Любой человек, которому довелось бы познакомиться с Ильфом и Петровым в
начале 30-х годов, испытал бы, глядя на них, чувство зависти. Нынче на
писательских собраниях такую зависть именуют "здоровой", но тогда этот
термин был еще неизвестен, и, завидуя моим новым знакомым, я испытывал
некоторое смущение.
А завидовать им было в чем. Такие они были умные, веселые, дружные,
удачливые, такие неистощимые острословы, такие неуязвимые насмешники, так
великолепно шла у них работа, так все их любили, так нарасхват шли их
книги...
И только много лет спустя мы узнали, что именно в это время Ильф
записывал в своей записной книжке: "Дело обстоит плохо, нас не знают... Если
читатель не знает писателя, то виноват в этом писатель, а не читатель".
Что это было такое? Сплин? Неверие в свои силы? Болезнь?
Ни то, ни другое, ни третье. Эти строки были продиктованы высокой
художнической требовательностью к своей работе. Так размышлять мог писатель,
твердо знающий, что книги, которые ему предстоит написать, должны быть и
будут гораздо лучше тех, что уже написаны. Так рассуждать мог человек,
младенчески лишенный честолюбия, не подозревавший о своем успехе и не для
успеха пишущий.
А Ильф действительно был именно таким, начисто лишенным честолюбия
человеком.
Помню его на премьере пьесы "Под куполом цирка". Это была очень
праздничная, торжественная премьера. Ею открывался впервые организованный в
Москве Мюзик-холл, в спектакле участвовали лучшие комедийные актеры, зал был
полон, спектакль то и дело прерывался аплодисментами, -- словом, было от
чего возликовать авторским сердцам. Они, вероятно, и ликовали, хотя у Ильфа,
сидевшего в глубине литерной ложи, как мне удалось заметить, на лице было
написано только смущение. А когда спектакль кончился и в этой самой ложе,
где сидели авторы и приглашенные на премьеру гости, возник шепоток о том,
что не худо бы отпраздновать успех где-нибудь в ресторане, Илья Арнольдович
разыскал меня в очереди у гардероба и спросил со свойственной ему
застенчивой резкостью:
-- Слушайте, у вас найдется дома стакан чаю?
И битых два часа рассказывал мне и еще одному приятелю, составившему
нам компанию, о морских сражениях адмирала Нельсона, ни словом не упоминая о
только что происходившем триумфе.
Успех был нужен ему, как я понял впоследствии, только для того, чтобы
убедиться в том, что их книги читают. Ни любопытные взгляды сотрудников
редакций и издательств, ни бесчисленные приглашения на всякого рода встречи
с читателями, банкеты и торжественные заседания, ни почет, которым Они с
Петровым были окружены в театрах, киностуднях и организациях Союза
писателей, не вызывали в нем решительно никаких эмоций. Интересная книга,
общество добрых друзей и хорошее путешествие -- вот все, что ему требовалось
от жизни. Хотя, пожалуй, не все. Требовалась еще одна малость -- чтобы всем
этим располагали кроме него все его сограждане и современники. По его
собственному утверждению, быть счастливым в пределах своего собственного
организма, в пределах своей семьи или круга друзей он не мог. Было
необходимо, чтобы этот крохотный микрокосм благополучия плавал в
благополучной среде. Ледяная "вселенная" человеческих бед и горестей
исключала возможность "сладкого отдыха на тяжелых снопах".
Он ужасно не любил людей, внешним видом старающихся продемонстрировать
свою необыкновенность и "причастность к искусству". Сам он выглядел,
разговаривал и держался до чрезвычайности просто, так, что случайному его
собеседнику никогда бы и в голову не пришло, что перед ним писатель, да еще
писатель, отлично ему известный. Подчеркнуто обыкновенный костюм,
обыкновенная манера говорить, очень прозрачные и очень блестящие стекла
пенсне, чисто выбритое, розовое лицо и прищуренные, немного насмешливые
глаза -- все было в нем таким, каким могло быть у любого инженера, врача или
учителя. Пожалуй, он к этому даже стремился, боязнь банальности -- почти
профессиональное свойство многих писателей -- была ему совершенно неведома.
Была у него даже такая идея, что существуют в человеческом обиходе
банальности, которые следует считать священными, и всякий раз, когда с
человеком случается что-нибудь, такое, что приводит ему на ум миллионы раз
произносившиеся слова, следует эти слова произносить. Однажды, спустя
несколько дней после того, как у него родилась дочь, он сказал мне, соблюдая
все традиционные интонации счастливых отцов и искоса на меня поглядывая:
"Рождение ребенка -- это ведь чудо, правда?" Нужно признаться, я не
удержался от протестующего замечания. И тогда он страшно на меня накричал.
Не помню, какие именно доводы приводил он в защиту чувств и фраз, освященных
тысячелетней традицией, но готов свидетельствовать, что ни один из известных
мне апологетов оригинальности никогда не мыслил так самостоятельно и не
говорил столь красноречиво и веско, как этот человек, защищавший банальное.
Нет, в нем не было ничего псевдоартистического. Слишком обдуманными
были его слова, слишком скупо и точно он двигался, слишком спокойной и
корректной была его манера держаться, чтобы можно было заподозрить его в
художнической одержимости, какую по старой и ложной традиции мы привыкли
видеть в поведении и внешнем облике людей, занимающихся искусством.
И вместе с тем Ильф был настоящим художником.
Способность удивляться и любопытствовать была в нем неистощима. Он все
вокруг себя замечал, ко всему приглядывался, всем интересовался. И если
представить себе, что когда-нибудь на какой-нибудь час в его поле зрения
осталась бы одна какая-нибудь спичечная коробка, он бы и тогда не соскучился
и стал бы, покашливая, ее разглядывать и нашел бы в ней бездну интересных
вещей, а главное -- непременно бы придумал способ ее улучшить.
Его интерес к окружающему миру не был интересом собирателя редкостей.
Как всякий настоящий человек -- в нашем, советском понимании этого слова --
он был инстинктивным преобразователем мира.
У Белинского в "Литературных мечтаниях" есть великолепная мысль о
назначении комедии. "Предмет комедии, -- пишет он, -- не есть исправление
нравов или осмеяние каких-нибудь пороков общества; нет, комедия должна
живописать несообразность жизни с целию..."
Смысл этого утверждения в том, что автор комедии не может быть просто
насмешником, как бы умно и талантливо он ни писал, но, с другой стороны, ему
не следует брать на себя и роль проповедника в прямом и элементарном смысле
этого слова. Автор комедии должен видеть цель и смысл человеческого
существования и с этой точки зрения оценивать то, что его окружает.
Вспомните книги Ильфа и Петрова, и вы увидите, что они удовлетворяют
требованию Белинского.
И в полной мере соответствовало этому требованию отношение Ильфа к
окружавшему его миру.
Чувство гражданственности было свойственно этому человеку в необычайных
размерах. Все касалось его. Форма садовых скамеек в парке культуры и отдыха,
посевы колосовых, способы производства автомобилей, преподавание истории в
школе, структура Союза писателей и многое, многое другое заставляло его
серьезно и подолгу задумываться.
Суждения его обо всем, что попадалось ему на глаза, были неизменно
хозяйскими. Другого слова не подберешь. Только чувствуя себя настоящим
хозяином всего, что тебя окружает, можно так деловито, заинтересованно и
обдуманно судить обо всем.
Я помню шутливый лозунг, который он любил повторять, глядя на
многочисленные городские неустройства Москвы начала 30-х годов: "Не надо
бороться за чистоту, надо подметать!" Последнее слово он отчеканивал с
интонацией яростной убежденности, которая вообще была ему свойственна.
Бродить с Ильфом по городу было удовольствием, ни с чем не сравнимым.
Замечания его об архитектуре домов, об одежде прохожих, о тексте вывесок и
объявлений и обо всем другом, что можно увидеть на городской улице,
представляли собой такое великолепное сочетание иронии с деловитостью, что
время и расстояние в таких прогулках начисто переставали существовать.
В житейски-обывательском смысле он был, пожалуй, злой человек. Только
вежливостью умерялась его жестокость в отношениях с глупыми, чванными и
бездарными свистунами, которых так много еще вьется вокруг литературы,
театра, кино. Но конечно же это была святая жестокость, вызванная пониманием
несообразности существования таких человечков с жизнью, которую ведут в
нашей стране настоящие люди. И когда на горизонте возникал такой экземпляр
"в горностаевых брюках с хвостиками", взгляд у Ильфа становился жестоким не
потому, что носитель таких брюк был просто глуп и смешон, а потому, что эти
свойства делали его опасным и вредным, и потому, что он, чего доброго, мог
помешать работать и жить другим людям. А этого Ильф не склонен был никому
прощать.
Он был необыкновенно требовательным читателем. И странно -- его,
профессионального писателя, интересовало в книгах не то, как эти книги
сделаны, а жизненный опыт, их наполнявший. И если этот опыт оказывался в
какой-нибудь книге незначительным или автор, упаси бог, позволял себе в ней
немного приврать, лучше ему было не встречаться с Ильфом.
Ему всегда была ненавистна склонность злоупотреблять доверием читателя,
чем, в сущности, и была всякая попытка написать о предмете недостаточно
хорошо знакомом. И он был беспощаден, защищая свои читательские права.
Из того, что рассказано здесь об Ильфе, чего доброго, может возникнуть
представление о нем как о человеке суховатом и прежде всего ироническом.
Если это случится, виноват в этом будет не Ильф.
Потому что ирония и сдержанность зрелого и мужественного человека
сочетались в нем с добротой, чуткостью и мечтательностью поистине
юношескими. И в его сдержанных отношениях с товарищами по работе, в его
требовательности к ним было гораздо больше доброты к людям, чем в показном и
неискреннем благодушии, столь распространенном еще в писательской среде.
Ведь нет ничего проще, чем, встретившись с автором книги, которая тебе не
понравилась, промямлить что-нибудь уклончивое и увернуться от прямого
разговора, храня свое спокойствие, не восстанавливая против себя человека,
не нарушая равнодушно-дружественных с ним отношений.
Ильф никогда не поступал так. Но о том, чего ему стоили откровенные
разговоры с авторами плохих книг, можно было бы немало порассказать.
Я помню, как он много раз перечитывал книгу одного из своих знакомых,
изо всех сил стараясь найти в ней что-нибудь хорошее, как обескуражен он
был, ничего не найдя, как тревожно готовился к неизбежному, с его точки
зрения, разговору с автором этой книги и как смело и честно он повел этот
разговор.
Нет, человеку сухому и ироническому были бы неведомы такие переживания.
Сухой человек никогда бы не написал, уже будучи знаменитым писателем: "Я
тоже хочу сидеть на мокрых садовых скамейках и вырезывать перочинным ножом
сердца, пробитые аэропланными стрелами. На скамейках, где грустные девушки
дожидаются счастья". Сухой человек просто бы не заметил ни скамеек, ни
стрел, ни девушек. Ильф не только увидел девушек. Он сумел позавидовать им.
Из его записных книжек читатель узнал, каким был Ильф внимательным
путешественником, как замечательно он чувствовал вес и окраску слов, как
строго относился к себе, как много думал о своей работе, как неистощимо
изобретательна была его фантазия, как тонко и безошибочно он видел самое
главное в вещах, о которых рассказывал, как великолепно умел подмечать и
писать смешное.
И еще в этих книжках видно, каким скромным он был человеком. Причем это
была настоящая скромность, без примесей, полновесная, как чистое золото.
Мне случалось видеть самых разнообразных скромников. Были среди них
такие, которым эта манера себя вести казалась импозантной, и именно потому
они и были скромны; были державшиеся в тени по той простой причине, что им
нечем было похвастать; были наступавшие на горло собственному
самодовольству, но ведущие себя при этом словно принцы в изгнании.
Ильф был