Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
ые
любимые его слова на свете, которые приятнее всего ему писать, -- это
"причитающиеся мне".
Мы принесли в редакцию "Крокодила" нашу первую пьесу-комедию "Обман
зрения". Петров живо заинтересовался папкой с пьесой, взвесил ее на руке,
прочел список действующих лиц. Ему явно было по душе, что мы написали
большую, полнометражную вещь.
-- Три действия, -- повторял он, -- шесть картин. Молодцы! Молодцы! И у
девушки имя хорошее -- Тая. А вы слышали, есть такое имя -- Ая? Это две
сестры: Ая и Тая. Ну, желаю успеха!
Мы разошлись по разным комнатам редакции. Примерно через час я шел один
по длинному коридору "Правды". Вдруг кто-то нежно потрепал меня по плечу. Я
оглянулся. Это был Петров. Он ласково улыбался и кивал мне. Я очень
удивился. Евгений Петрович был чрезвычайно сдержан и даже суховат в
обращении, он не баловал нас такими проявлениями симпатии.
Кратчайшей дорогой к его сердцу был труд, честная, добросовестная
работа. Это я хорошо понял тогда. Речь идет, конечно, о принципах Петрова, а
не о нашем доморощенном детище.
Зимой 1940 года Ленинградский. Дом писателей пригласил меня и
Слободского участвовать в очередном клубном дне. В гостинице "Астория" мы
узнали, что рядом живет Петров, только что вернувшийся с финского фронта.
Это было дня за два до мира с Финляндией. Мы зашли к Петрову. У него был
грипп, температура за 38, был он сильно простужен и утомлен. Лицо его не
выражало ничего, кроме усталости. На столе стояли ваза с фруктами и бутылка
легкого вина.
-- Наливайте сами, вино хорошее, -- тихо сказал Петров. Он лежал в
кровати.
Слободской налил себе бокал.
-- А вы? -- обратился ко мне Петров.
-- Простите, я не пью, Евгений Петрович...
В тусклых глазах больного зажглись коварные искорки.
-- Может быть, вы и не курите? -- спросил он, приподнимаясь на локте.
-- Да, не курю...
-- Да вы, кажется, и не женаты? -- сказал Петров, садясь в постели.
Я не был тогда женат и честно сознался в этом.
-- Товарищи! -- сказал Петров громким, свежим голосом. -- Товарищи!
Прошу встать! Среди нас присутствует ангел!!!
Было совершенно очевидно, что человек с таким запасом юмора не мог
долго болеть.
Вскоре после того, как Петров был назначен редактором "Огонька", он
вызвал нас к себе.
-- Вам надо писать большую вещь, роман или повесть! -- категорически
заявил он. -- Хватит бездельничать! Пишите, а я буду вас печатать в
"Огоньке" с продолжением. Когда-то Кольцов вызвал меня и Ильфа и сказал нам
то, что я сейчас говорю вам. И мы написали "Золотого теленка".
Мы сказали, что пишем пьесу, собираем новую книгу фельетонов и вообще
работаем не покладая рук. Тогда-то и сказал нам Петров, что мы горим на
работе, предварительно застраховавшись от пожара.
-- Пьеса пойдет и пройдет, а книга останется, -- сказал он еще. --
Неужели у вас нет никакого сюжета?
Мы рассказали ему очень сумбурный сюжет комической повести "Сорок
восемь Ивановых". Это был довольно грубый слепок с "Двенадцати стульев".
-- Неважно, -- сказал Петров. -- Главное, пишите. Важна не рамка, а
картина. Помните: вам надо писать большую вещь!
Мы так и не написали этой повести. Но это уже не вина Петрова. Он
сделал все, что мог.
Я подхожу к концу своих записок, и мне хочется отдельно поговорить об
Ильфе, которого я не знал, но чувствовал почти при каждой встрече с
Петровым.
Для Петрова Ильф жил и после своей физической смерти.
"Ильф обычно говорил", "Ильф поступал так", "Ильфа это всегда
возмущало", "Ильф это очень любил" -- таковы были любимые фразы Петрова.
Ощущение всегда было такое, будто Ильф куда-то надолго уехал, или болен, или
спит в соседней комнате. И с каким уважением, с какой любовью произносил
Евгений Петрович имя своего замечательного друга! Его блестящее предисловие
к "Записным книжкам" Ильфа, такое лирическое и сдержанное, написано именно в
этом тоне.
Последний раз я видел Петрова осенью 1941 года в Москве. Шла война,
город бомбили каждую ночь. Я работал в литературной редакции "Окон ТАСС",
делал тексты к плакатам. Петров много писал для заграницы, его там знали, и
когда в Москву приехал известный американский писатель Эрскин Колдуэлл с
женой, Петров был их добровольным гидом. Жену Колдуэлла, фотокорреспондента
Маргарет Колдуэлл, заинтересовали "Окна ТАСС". Петров привел ее к нам. Он
необычайно торжественно представил ей писателей и художников, делавших
"Окна".
Я раскланялся как мог. Петров юмористически переглянулся со мной. Он
был предупредителен и авантажен, с удовольствием водил гостей по редакции и
всем видом своим как бы говорил: вы там себе думайте что хотите, а у нас тут
люди работают.
Маргарет Колдуэлл сделала очень много снимков и, очаровательно
улыбаясь, простилась с нами. Петров наскоро пожал мне руку, и больше я его
уже не видел никогда. В сорок втором году я сначала не поверил слуху о его
гибели -- слишком живым помнил я его. Но знакомое красивое лицо в траурной
кайме пронзительно взглянуло на меня с газетного листа.
Петров умер. Но живы бессмертные книги, написанные им вместе с Ильфом.
Вечно жива будет любовь читателей к Ильфу и Петрову. И я счастлив, что
судьба подарила мне встречи с одним из самых любимых писателей.
ЕВГЕНИЙ КРИГЕР
В ДНИ ВОИНЫ
В "Известиях" до сих пор есть комната на пятом этаже, которую называют
"казармой". Когда-то на дверях ее был наклеен вырезанный из бумаги петух
очень свирепого вида и рядом столь же свирепая надпись из трамвайного
лексикона: "Местов больше нет". Вместо нынешних редакционных столов в
"казарме" стояли койки, в углу сохли валенки и портянки, на стенах висели
трофейные немецкие автоматы.
Это было в ту пору, когда от Пушкинской площади до линии фронта можно
было добраться на автомобиле за полтора-два часа. Каждый день в пять утра
население "казармы" пробуждалось от сна и, облачившись в овчинные полушубки,
отбывало в дивизии, чтобы далеко за полночь вернуться назад и, терзая
машинисток густым махорочным дымом, диктовать очередные, не очень веселые
тогда корреспонденции с подмосковного фронта.
Однажды в эту комнату вошел человек, на которого свирепая надпись на
двери не распространялась. Взглянув на петуха, он рассмеялся и сразу стал
другом "казармы".
Это был Евгений Петров.
Час назад, во время очередной воздушной тревоги и страшной
артиллерийской сумятицы в воздухе, он прилетел из Куйбышева в Москву и вот
пришел к нам.
В нашу среду он сразу внес дух беспокойства и жадного любопытства к
жизни -- всюду, в редакции, в городе, на улицах, где строились тогда
укрепления и горожане, подпоясав старенькие пальто ремнями, шли рыть окопы,
а старухи, покрикивая на нерадивых, таскали железный лом и песок к
баррикадам.
Как только Петров вошел в нашу "казарму", нам сразу стало некогда, мы
заторопились, мы стали бояться опоздать, сами не зная куда. Мы не поняли --
что же произошло, откуда явилось это странное ощущение беспокойства и даже
какой-то вины перед окружающей жизнью. Мне это чувство было знакомо, -- я и
раньше дружил с Петровым и всякий раз, встречаясь с ним, тут же начинал
спешить, мучиться тем, что время безвозвратно уходит и ты чем-то виноват
перед временем и людьми.
Это было свойство Евгения Петровича: он рвался к жизни всем своим
существом и заражал своим рвением всех, кто был рядом с ним. Ни с кем больше
за всю свою жизнь я не испытывал того пленительного и вместе с тем
тревожного ощущения своей нужности, необходимости, пользы, какое внушал
людям Петров. Нужно было немедленно, не теряя ни часа, за что-то
приниматься, что-то очень важное делать, -- иначе можно опоздать, и опоздать
непоправимо.
Это чувство томительное, но оно похоже на счастье.
Тревогу и счастье одним своим появлением принес в нашу "казарму"
Евгений Петров. Честное слово, каждый из нас почувствовал себя сразу в сто
раз талантливее, чем были мы еще день назад. Это вызывалось отчасти тем
жадным любопытством, доверчивой и в то же время взыскательной приязнью, с
которыми Петров не то чтобы относился к людям, а буквально штурмовал людей.
Он в течение получаса расспросил нас обо всем, что только могло
происходить в Москве и на фронте, предложил каждому с десяток новых тем,
кого-то обязал думать над рассказом, кого-то ошеломил требованием готовить
себя к роману, затеребил расспросами, когда же пойдет ближайшая машина на
фронт, кто едет, кто согласится взять его с собой, и с той минуты мы на все
месяцы общения с Петровым оказались в бурном водовороте его начинаний,
радостей и тревог.
Мы стали видеть больше, чем видели до тех пор.
Он был писатель божьего милостью, нервами, зрением, а не только рукой,
водящей пером по бумаге.
От его взгляда ничего не ускользало. Однажды мы целую ночь ехали с ним
через лес, где блуждали остатки какой-то немецкой дивизии и всюду были
напиханы мины, и мне казалось, что Петров страшно устал и спит всю дорогу и
не видит страшного и прекрасного зимнего леса, а наутро в какой-то
батальонной штабной, избе, исхлестанной снарядами, он сам вдруг стал
рассказывать о ночном лесе, да так, что такого леса не видел ни я, ни тысячи
людей, прошедших через него в том бою. Он увидел в нем и великие, и
горестные, и смешные подробности, а о лесной дороге, измятой машинами и
снарядами, сказал так:
-- По этой дороге, раздирая бока о деревья, прошел медведь войны.
И все сразу увидели эту дорогу в лесу.
Мы возвращались с ним из-под Волоколамска, то я дело выпрыгивая из
машины при появлении низко летавших "мессеров", обжигавших фронтовое шоссе
пулеметными очередями, и вдруг, глядя на советский бомбардировщик, летевший
в сторону Москвы, Петров сказал:
-- Вы заметили, что у самолета совсем другое выражение бывает, когда он
летит на задание, в сторону немцев? Смотрите -- у этого совсем веселый вид,
как у мальчишки, который невредимым вышел из драки. А туда он летел
сосредоточенный, тяжелый, насупленный.
Я посмотрел на самолет -- и верно, у него был очень жизнерадостный вид.
Я никогда не забуду одного мужика, которым долго и весело восхищался
Петров. Какие-то немецкие части ускользнули от нашего штурма под
Малоярославцем, и это было очень обидно и командиру нашей дивизии, и
солдатам, и Петрову, но тот колхозник был огорчен больше всех. Заметил его и
уж навсегда запомнил, конечно, Петров. Размахивая руками перед командиром
дивизии, колхозник твердил с укоризной:
-- Эх, не так надо!.. Не так! Окружать его надо, в кольцо брать! Говорю
-- окружать обязательно надо, а то вот корову мою увел, а вы упустили,
проклятого! Может быть, можно еще окружить?..
В тот день Петров был весел несказанно -- и все благодаря мужику с его
бедной коровой, но я никогда не забуду нахмуренного, сразу как-то
осунувшегося от злобы и отвращения лица Петрова, когда мы впервые
присутствовали на допросе предателя, доносчика, деревенского полицая. Глядя
на этого склизкого, провонявшего страхом и все еще сохранявшего надежду на
жизнь мерзавца, Петров так извелся от внутренней муки, от стыда за то, что
человек может превратиться в такое ничтожество, от душевной брезгливости,
что, видимо, и жить ему не хотелось при виде этой человеческой падали.
Есть люди, которые способны сердиться, возмущаться, брюзжать.
Петров принадлежит к той высокой породе людей, которым свойственно
чувство настоящего гнева.
Есть люди, говорящие так: "Это мне нравится, это приятно, это ничего
себе".
Петров принадлежал к людям, обладающим способностью восхищаться -- всем
сердцем, безраздельно, счастливо, с упоением.
Это свойство очень чистых, очень молодых, очень хороших людей.
Таким мы любим Евгения Петрова.
Сталкиваясь с обывательским равнодушием, с глупостью, с мелочностью, с
бесталанностью жизненной, наконец, Петров не сердился, нет, -- он загорался
чувством негодования, гнева и был страшен в эти минуты, мог наделать беды,
мог растерзать виновника, ударить его чем попало или сам биться лбом об
стену, лишь бы избавиться от муки великого гнева. Что-то монгольское бывало
в такие минуты в его лице, дикое, неистовое и поистине человеческое.
Он был добр и отходчив. Он мог через минуту попросить извинения у
человека, испытавшего на себе его гнев. Но он был злопамятен творчески. Рано
или поздно маленький, глупый, равнодушный, бездарный и потому вредный для
нашего дела человек бывал выставлен напоказ, осмеян и уничтожен в фельетоне
Ильфа и Петрова, ибо та же способность гражданского гнева, негодования и
обиды за достоинство советского человека в высокой степени присуща была Илье
Арнольдовичу Ильфу. Его я знал меньше, встречался с ним редко и потому
рассказываю больше о Петрове.
Петров был талантлив необычайно, он был превосходным писателем, но
очень простым, отзывчивым, быстро влюбляющимся в людей человеком.
Душевно он был очень молод -- просто юноша. Было в нем что-то еще
гимназическое -- некоторая угловатость, свойственная подросткам, неукротимая
горячность в дружеских спорах, ревность в дружбе, подчас наивность душевная,
за которую влюблялись в него и старые и молодые.
То же чувство тревоги, беспокойства и какой-то даже вины своей перед
временем Петров внушал и большим генералам, с которыми мы встречались на
фронте. Они как-то даже оправдывались перед ним, когда он штурмовал их
нетерпеливыми вопросами, -- вот свойство человека до конца искреннего,
увлеченного, жадно и активно устремленного вперед.
Он был другом нашей маленькой, пропахшей махоркой и сырыми валенками
"казармы". Он всегда рвался к людям фронта. Даже вернувшись из поездки,
усталый, замерзший, он с завистью смотрел на тех, кто на смену ему
отправлялся к переднему краю.
-- Может быть, мне тоже надо поехать с вами?
-- Но вы же только сейчас вернулись оттуда.
-- Все равно. Вдруг что-нибудь пропущу, все надо видеть. Знаете что, я
поеду!
-- А как же ваша корреспонденция?
-- Ах, да! К сожалению, надо еще писать. Ужасная, ужасная у нас с вами
профессия!
Но писал он горячо, увлекаясь и увлекая других, великодушно делясь
своими наблюдениями, щедро подбрасывая их друзьям во время работы.
Контуженный взрывной волной от немецкой бомбы, он должен был некоторое
время провести в постели, но все эти дни вызванивал нас к себе в гостиницу
"Москва", жадно расспрашивал о положении дел на фронте и, едва поднявшись с
постели, тут же укатил в дивизию.
Утром мы забрали в машину пачку свежих газет -- на
контрольно-пропускных пунктах военной дороги не было у нас лучшего пропуска,
чем последний номер "Известий".
-- Сегодняшний! -- говорил Евгений Петрович.
И перед нашей видавшей виды машиной сразу открывался шлагбаум.
РУД. БЕРШАДСКИЙ
РЕДАКТОР
К Евгению Петрову меня привел мой рассказ "Ночь". Написал я его в
Ленинграде, во время блокады, в ноябре 1941 года. Это был рассказ о том, как
капитан Козаченко, человек лет сорока, тоскующий по жене и детям,
оставленным на Урале, едет с переднего края в командировку в Ленинград. Он
никогда в жизни не видел Ленинграда. В кузове попутного грузовика Козаченко
встречается с молодой женщиной, -- в выходной день она отправилась в
пригородную деревню, чтобы выменять кое-какие вещички на картошку для своего
ребенка. Выменять ей, конечно, ничего не удалось. Муж у нее на фронте. И
Козаченко, -- может быть, неожиданно для самого себя, -- отдает ей весь свой
небогатый паек...
Они добираются до города уже после комендантского часа. Ночного
пропуска у Козаченко нет, деваться ему некуда. Женщина приглашает его к
себе. В комнате у нее лютый мороз. Чтобы хоть немного согреться, они не
раздеваясь ложатся на единственную кровать вместе, натягивают на себя все
теплое, что есть в доме, и засыпают, как могли бы заснуть отец с дочерью...
Вот и все. А утром эти совершенно незнакомые люди расстаются: она уходит на
работу, он -- в штаб фронта...
Таково было содержание этого рассказа, написанного в ноябре 1941 года.
Опубликовать этот рассказ в Ленинграде в ту пору было негде. Ток в
типографии отпускали только для печатания газет, последний номер
литературно-художественного журнала "Звезда", вышедший в октябре 1941 года,
был напечатан с помощью немногих оставшихся в городе сотрудников редакции,
которые вместе с типографскими рабочими вручную вращали валы печатных машин.
В январе 1942 года я по вызову Политуправления прилетел из Ленинграда в
Москву за новым назначением. Москва была непривычно пуста. Мне случалось
наблюдать, как из целого поезда метро на станции "Дворец Советов" выходило
пять--десять человек и столько же садилось, да еще в такое время дня,
которое прежде именовалось часами пик!
С вещевым мешком за плечами я отправился к себе на квартиру, но еще с
улицы увидел, что стекла во всех моих окнах высажены взрывной волной и
крупный снег, чуть покружившись в проемах, плавно влетает в комнаты. Только
в одной форточке неизвестно каким образом уцелело стекло.
Я поднялся на второй этаж, позвонил. Никто не ответил.
Нажал кнопку еще раз и долго-долго не отпускал.
Ключа у меня не было. Мои, конечно, увезли его с собой в эвакуацию. Я
рассчитывал, что дверь откроет сосед.
Но он не откликнулся. Зато из смежной квартиры выглянула на площадку
старушка. Я слабо помнил ее, она же узнала меня сразу и сказала, что сосед
переведен на казарменное положение и наведывается в квартиру редко.
Пригласила зайти к ней.
Однако я предпочел уйти. Что мне было здесь делать теперь?
И я отправился в гостиницу "Москва".
Странный быт царил тогда в этой гостинице. Во-первых, большинство ее
постояльцев были москвичи -- такие же, как и я, бездомные командированные.
По временам все они набирали по телефону номера своих пустых квартир, и в
трубке долго и безнадежно слышались протяжные, тоскливые гудки... Несколько
раз проделал это и я, но и со мной не случилось чуда.
И еще -- для постояльцев "Москвы" не существовало различия между днем и
ночью. И днем и ночью к подъезду гостиницы подкатывали "виллисы", "эмки",
полуторки, иной раз даже танки, спешно высаживали пассажира с таким же
вещевым мешком, как мой, и забирали другого, уже поджидавшего их, -- на
Центральный фронт (штаб его все еще размещался в зоне подмосковных дач), на
Калининский, на Юго-Западный...
Ни днем, ни ночью с окон вестибюля и холлов гостиницы не снимали черных
штор из плотной ломкой бумаги: дни стояли короткие -- стоило ли каждое утро
расшторивать окна? Днем и ночью в коридорах встречались друзья, и далеко
разносились их возгласы:
-- Георгий, ты?! Живой?! А у нас прошел слух...
-- Как видишь, слух сильно преувеличен. Гайдар у нас на фронте погиб...
-- А ты случайно не знаешь подробностей его гибели? Ведь нам тут ничего
не известно...
-- Нам тоже, мы больше в тех местах не бывали... Но погиб он геройски
-- это сведения, полученные через разведчиков, а разведчикам рассказывали
местные жители. Сведения точные. Колхозники даже похоронили его отдельно. И
могилу обозначили...
Иногда вести были, наоборот, радостны