Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
русский текст, передали калькой “импульс”!).
Мамаша говорит о
мальчишке - любителе купаться, что он just crazy till he can get
in the water (буквально - пока не доберется до, не влезет) - с
ума сходит, пока не дорвется до воды. Но вот Кон, мучаясь
тем, что не сдержался, избил соперника, говорит о себе: I was crazy - и
то же самое слово передано другим, несравненно более верным здесь оборотом:
Я себя не помнил.
Майкл, естественно, терпеть
не может Кона, да и ревнует из-за прежней связи того с Брет, и говорит с ним
так: Do you think you amount to something? Do you think you belong here among
us? Примерно: Думаете, вы что-то значите (чего-то стоите), вам место в нашей
компании? Майкл зол, вдобавок хмелен - и в переводе: Вы думаете, вы важная
птица? Вы думаете, с вами веселей? Очень ясно передано настроение и
состояние говорящего, его отношение к Кону, да и место Кона в этой компании.
А Билл говорит Джейку о том
же Коне: Где тебя угораздило подружиться с этим типом? (How did you ever happen
to know this fellow, anyway?) - тут даже тип очень кстати. И еще:
he told me all about that... he’s a great little confider. Дословно этого не
передашь, но важно сочетание great (великий, замечательный) с little -
маленький, которое (если не в прямом значении - маленький предмет,
маленький ребенок) окрашено пренебрежительно. И неуважение к человеку, не умеющему
владеть собой, распускающему прилюдно свои чувства, передано очень
недвусмысленно: Не рассказал, а “все это мне поведал.
Изливал душу”, - говорит Билл Джейку о Коне с презрительной,
насмешливой жалостью, ибо эти-то двое не станут вот так изливаться даже перед
самыми близкими.
Брет просит Джейка не
говорить больше о случившемся. Буквально: не заставлять ее этим чувствовать
себя хуже, чем она уже чувствует. Please don’t make me feel any worse than
I do - мне и так тошно.
I said... she must expect
trouble. Дословно: Я сказал ей, что она должна ждать неприятностей. В переводе:
что это добром не кончится.
You’ll lose it if you talk
about it. Будешь об этом говорить - потеряешь, утратишь. В переводе: Лучше
не говори, тогда все это останется при тебе.
И великолепно найденное
речение для ответа: I just talk around it. - Я и не говорю, а только хожу
вокруг да около.
I’d just tromper you with
everybody... It’s the way I’m made. Буквально: Я изменяла бы тебе со всеми... Уж
так я сделана. Буквалист в лучшем случае перевел бы - создана, а у В. М.
Топер: Я бы изменяла тебе направо и налево... Уж такая я уродилась, -
и куда явственней прорывается горечь от безнадежности, безвыходности
положения. Этим двоим, давно и глубоко любящим, не соединиться, не быть вместе,
потому что обоих изувечила война (Первая мировая): его физически, ее душевно. И
когда чуть дальше Джейк говорит I’m just low, в переводе сохраняется тот же тон
сдержанной горечи, еле уловимой насмешки над собой вместо прямой жалобы -
не “мне очень тоскливо” или “я совсем приуныл”, а “просто я раскис”.
Другой человек, другое
настроение: хорошо понимая, что Джейку невесело, Билл предлагает пойти
пообедать или, мол, хочешь еще толковать на какие-то пустопорожние сторонние
темы? Односложный ответ: Go on (продолжай), в переводе: валяй. Дальше
вопрос: Пообедаем на острове? Ответ: Sure, в переводе не буквальное “конечно”,
а давай. Чуть дальше предложение купить... чучело собачки
(вспомните у Бунина “Буду пить... Хорошо бы собаку купить”), Билл и сам уже
хлебнул лишнего, при этом никогда не решится в открытую проявить жалость, это
им обоим не свойственно, больше того, противопоказано, и он, стараясь отвлечь
Джейка, чуточку паясничает. Вот почему в переводе, в полном согласии со всей
интонацией, он твердит именно про собачку (в подлиннике dog без little,
и Джейк, отвечая, говорит просто “собака”). И продолжает Билл в том же ключе:
Mean everything to you after you bought it - конечно, не буквально “она
будет для тебя очень много значить” и даже не какое-нибудь “ты ее очень полюбишь”, а души в ней не будешь чаять.
На наш сегодняшний взгляд
герои Хемингуэя слишком часто чертыхаются, слишком много пьют и говорят о
выпивке. То же происходит в книгах Ремарка и Олдингтона. И тут нужна одна
оговорка. Не забудем: это так называемое потерянное поколение, писатели,
потрясенные Первой мировой войной и гневно сказавшие о ней десятилетием позже.
Но каждый сказал по-своему. Олдингтон, рассказывая о судьбе и смерти своего
героя, переходит от поэтичнейшей лирики к злой, язвительной сатире, а то и срывается
на крик, призывает (словами Шекспира) “чуму на оба ваши дома”, а “добрую старую
Англию” - понятие для довоенного англичанина священное - кощунственно
честит “старой сукой”. У Хемингуэя гнев, горечь, боль за искалеченную той
бессмысленной войной жизнь запрятаны глубоко внутри. Его Джейк живет стиснув
зубы. Подчас невесело посмеивается над собой. И те, кому он близок, совестятся
в открытую его пожалеть, да он и не примет жалости. Все подшучивают, иной раз
даже паясничают, как подвыпивший Билл. Доброта и сочувствие загнаны в подтекст.
Праздник: поездка в Мадрид со
всеми столкновениями, изменами, рвущими душу, но не прорывающимися почти ни у
кого из героев вслух, - все это позади. Брет сквозь слезы говорит Джейку,
что вернется к Майклу. He’s so damned nice and he’s so awful - это никак
не передать бы дословно, калькой (он так чертовски мил, и он так ужасен!).
Сказано лишь немного по-другому: Он ужасно милый и совершенно
невозможный - и в этом небольшом сдвиге нельзя не ощутить отчаяние
Брет оттого, что им с Джейком вместе не быть, нельзя не ощутить и ее отношение
Майклу, пусть неплохому малому, но всего лишь подсунутому судьбой вместо этого,
давно любимого и любящего, так же несчастного, как несчастна она.
Так они двое сидят в кафе,
Брет просит Джейка не напиваться: You don’t have to (буквально: Это не
обязательно, ты не обязан) - Не из-за чего. Ответ: How do
you know? У Веры Максимовны самое верное по тону - не стертое, обыденное откуда
ты знаешь и не другая крайность: с чего ты взяла (было бы слишком грубо), но -
Почем ты знаешь? Don’t (не надо), повторяет она, you’ll be all right. Ox
уж это ол райт, сколько раз его если не полностью переносят в русский текст,
так калькируют - все, мол, будет в порядке... Но, конечно, для Джейка (по
сути, для обоих) ничего не будет и не может быть в порядке - и
утешает его Брет, сама тому не веря, более человечными, хоть и мало похожими на
правду словами: Все будет хорошо. На что Джейк отвечает все с той
же привычной, сдержанно-усмешливой горечью: I’m not getting drunk... I’m just drinking
a little wine, в переводе бесхитростно и пронзительно: Я просто попиваю
винцо.
С той же остротой передано
душевное состояние и отношения людей под занавес второй части романа, когда
кончилась фиеста. Все здесь так скупо и так сильно, кратчайшими, сдержаннейшими
словами у автора - и так же поразительно мастерство переводчика.
Отъезд, почти бегство Брет с
юным матадором Ромеро - тяжкий удар и для Майкла, и вдвойне для Джейка,
ведь он сам в этом повинен. Утешать впрямую, вслух всем им не свойственно, душевный
такт, дружеская забота выражаются в иной форме.
О Джейке только что говорили,
что он blind, blind as a tick (для жаргонных оборотов тоже в ту пору было еще
находкой, новинкой: вдрызг, как стелька). Потом он притворился спящим, но
немного погодя все же спустился к приятелям. И вот концовка этой части:
- Вот он! - сказал Билл. - Молодец, Джейк! Я
же знал, что ты не раскиснешь (you wouldn’t pass out).
- Я захотел есть и проснулся.
- Поешь супцу, - сказал Билл. (Eat some soup.)
Мы пообедали втроем, и казалось,
что за нашим столиком не хватает по крайней мере шести человек.
Эта концовка полвека назад
была знаменита, мы, студенты, - и не мы одни - знали ее наизусть. Вот
он, стиль Хемингуэя, открытие, откровение! Но ведь этот стиль: и невеселую
усмешку, и стыдливую заботливость, участие, сострадание, и тоскливую пустоту,
когда отсутствие одного человека ощущается как отсутствие шестерых, как
бездонный провал и самая безлюдная пустыня - все это надо было еще
передать по-русски! А как это сделано? Просто и, право же, гениально. Даже не
столько одним словом - одной буквой (вспомните упомянутое
раньше “Попиваю винцо”). Механическая калька “поешь - или съешь -
немного супа” за душу не задела бы, но чего стоит это супцу!
Так через “Фиесту” в переводе
Веры Максимовны впервые нам открылся Хемингуэй.
* * *
Тут я позволю себе отступление.
“Томас Грэдграйнд, сэр.
Человек трезвого ума. Человек очевидных фактов и точных расчетов... (A man
of realities. A man of facts and calculations). Вооруженный линейкой и весами,
с таблицей умножения в кармане, он всегда готов взвесить и измерить любой
образчик человеческой природы (ready to weigh and measure any parcel of human
nature)... Это всего-навсего подсчет цифр, сэр, чистая арифметика. Вы можете тешить
себя надеждой, что вам удастся вбить какие-то другие, вздорные понятия
(в чьи-либо другие головы...), но только не в голову Томаса Грэдграйнда, о нет,
сэр!”
Эта похвальба, своеобразная
самохарактеристика одного из персонажей “Тяжелых времен” Диккенса -
убийственная сатира, и она сполна передана такими же сухими, жесткими штрихами
в переводе В.М.Топер. И каким отличным русским языком передана! Буквальное
“человек реальностей” ничего бы не выразило, а вот человек трезвого ума безошибочно
в устах бездушного сухаря, для которого всякий живой человек - лишь
образчик. И как верно найден этот образчик для торгашеского parcel,
словно Грэдграйнд рассуждает о товаре из своей лавки!
Естественно, его кредо,
первые же его слова - и первые слова романа - “Я требую фактов!”.
Естественно, сей бывший оптовый торговец скобяным товаром стремится “увеличить
собой сумму единиц, составляющих парламент”.
Нетрудно понять, каков может
быть город, где всем заправляют такой вот Грэдграйнд и еще более зловещий его
единомышленник Баундерби. Мрачны все краски не только потому, что это Кокстаун,
город угольных шахт. Беспросветна жизнь всякого, кто ввергнут в его дымную
пасть (whirled into its smoky jaws), беспросветна прежде всего по вине этих
проповедников факта. Диккенс едко издевается над их бездушной
философией:
A town so sacred to fact, and
so triumphant in its assertion, of course, got on well? Why no, not quite well.
No? Dear me!
Буквально: Город, настолько
посвященный (преданный) факту и торжествующий в его утверждении, конечно,
процветал, преуспевал? Нет, не очень. Нет? Неужели!
В переводе: Город,
где факт чтили как святыню, город, где факт восторжествовал и
утвердился столь прочно, - такой город, разумеется,
благоденствовал? Да нет, не сказать, чтобы очень. Нет? Быть не может!
На удивление четко и
недвусмысленно передана интонация подлинника. Выбор слов, их порядок везде
явственно иронические. Очень удачен повтор (факт и город - дважды):
оставить чисто английские местоимения значило бы ослабить, разбавить русское
звучание. И великолепен заключительный аккорд. Английский возглас буквально бог
ты мой - почти междометие, знак изумления, недоумения, и привычное
русское не может быть усилено здесь эмоциональной перестановкой: Быть
не может!
Каждая мелочь в отдельности
вроде бы проще простого, а в целом - вернейшая интонация, беспощадная
насмешка.
Беспросветна в Кокстауне
жизнь тружеников, будь то шахтер или ткачиха, не видать им понимания и
справедливости. Беспросветно детство, отданное во власть воспитателя с
многозначительной фамилией M’Choakumchild, душитель детей, в переводе
(помните?) столь же меткое Чадомор. Нерадостная жизнь уготована и
родным чадам самого Грэдграйнда, бездушие отца не могло не искалечить судьбы
сына и дочери. Вот какой появляется в начале “Тяжелых времен” пятнадцатилетняя
Луиза Грэдграйнд:
“...в девочке чувствовалось
какое-то угрюмое недовольство (jaded sullenness, дословно унылая угрюмость); но
сквозь хмурое выражение ее лица пробивался свет, которому нечего было озарять
(struggling... a light with nothing to rest upon)... изголодавшееся
воображение, которое как-то умудрялось существовать (keeping life in
itself somehow)”. Облик дочери, как и облик отца, - зримый и
психологически безупречно верный.
Напомню, портрет Луизы
Грэдграйнд выписан по-русски тою же рукой, что в “Фиесте” портрет Брет. А ведь
там, по сути, и портрета нет, лишь где-то в начале о ее глазах (они “бывали
разной глубины, иногда они казались совсем плоскими. Сейчас в них можно было
глядеть до самого дна”), да при первом ее появлении совсем коротко:
“Брет - в закрытом джемпере, суконной юбке, остриженная, как
мальчик, - была необыкновенно хороша... Округлостью линий она
напоминала корпус гоночной яхты, и шерстяной свитер не скрывал ни одного
изгиба”.
Два романа, воссозданных
по-русски одним и тем же мастером. Другая страна, другой век, совсем другой
автор, ничего общего в стиле, едва ли найдется что-то общее в видении и в
понимании мира, а какая в обоих случаях духовная и художественная правда!
Переводчик с той же силой искренности перевоплощается и в Диккенса, и в
Хемингуэя, вживается в их мысль и ощущение и передает по-русски так, что
заставляет и нас видеть, думать и чувствовать с ними заодно.
Конечно, великолепен как
портретист сам Хемингуэй, но и его мастерство можно было, мягко говоря,
подпортить, переводя формально. You missed none of it with that wool jersey
дословно было бы: Вы не упускали ни одной округлости при этом шерстяном
свитере! Но В.Топер безошибочно выбирает не первое по словарю, а самое верное,
самое нужное значение каждого слова.
И когда у сдержанного Джейка
вырывается (не часто!), что Брет was damned good-looking или looked very
lovely, в переводе никакого “чертовски красивая” или “очень хорошенькая”, а не
вызывающий сомнения взгляд Джейка: необыкновенно хороша. Тут же
рядом первый взгляд Роберта Кона: “Так, вероятно, смотрел его соотечественник,
когда увидел землю обетованную... взгляд его выражал то же нетерпеливое,
требовательное ожидание”. И в переводе так же, как в подлиннике, нельзя не
почувствовать, что Брет и вправду очень - и при том необычно -
хороша. Далеко не так сильно ощущалось бы это, не будь переводчик свободен, не
позволь он себе крохотных отступлений от английской буквы во имя духа
подлинника, в согласии с законами русского языка.
После “Фиесты” трудами
кашкинского коллектива Хемингуэй поистине ворвался в нашу жизнь. Открытие за
открытием: пьеса “Пятая колонна”, рассказы, романы... Появлялось кое-что и за
подписями других переводчиков, но даже называть их не стану, не в упрек
кому-либо будь сказано, те работы не выдерживают никакого сравнения с
переводами кашкинцев. Сравнить, сопоставить любопытно и полезно было бы каждому
начинающему, даже просто изучающему язык: не придумаешь урока нагляднее -
как надо и как не надо переводить.
Для сборника 1939 года, куда
вошли пьеса “Пятая колонна” и первые 38 рассказов, пьесу перевели вдвоем В.Топер и Е.Калашникова; много позже они вместе перевели и его книгу об Испании
“Опасное лето”.
Благодаря Е.Д.Калашниковой
мы впервые прочитали и читаем до сих пор знаменитые романы “Прощай, оружие” и
“Иметь и не иметь”. Восхищаемся ими, думая только о мастерстве самого
Хемингуэя, и забываем, что завораживает он нас именно благодаря мастерству
переводчика. Немного позже вдвоем с Н.А.Волжиной она перевела и “По ком
звонит колокол”, правда, эта потрясающей силы книга у нас вышла лишь через
долгих двадцать лет, но сие уже от переводчиц не зависело. Позднее они же
вдвоем перевели его “Острова в океане”.
Можно бы написать целую
диссертацию об одних только переводах Хемингуэя, созданных мастерами
кашкинского коллектива. Вот где сошлись люди вдумчивые, талантливые, убежденно,
страстно верные своему прекрасному труду, а тем самым превыше всего верные
автору. И при этом у каждого мастера есть что-то, отличающее именно
его, не всегда уловимое своеобразие почерка, своя изюминка. Быть может,
кто-нибудь когда-нибудь и займется такой, поверьте, захватывающей работой,
серьезным анализом этих и многих других шедевров, которые нам подарены
мастерами кашкинской школы. А я решаюсь только показать еще несколько крупиц,
золотых блесток из их трудов, уже не приводя на каждом шагу подлинник и
подстрочник. Тешу себя надеждой, что в какой-то мере успела заслужить доверие
читателя и он не усомнится в моей добросовестности.
Итак, рассказ “На Биг-ривер”.
Ник Адамс, герой этого и еще
многих рассказов Хемингуэя, приехал на Большую реку половить рыбу. По контрасту
с Джейком и его приятелями из “Фиесты” Ник - в родной стране, среди родной
природы. Кругом простор, тишина, безлюдье, можно отдохнуть душой. Неспешно
течет повествование, и до чего же все в нем зримо, осязаемо, хочется
сказать - победительно!
В переводе ничуть не менее
явственно, чем в подлиннике, так и пахнуло от этих страниц речной свежестью,
желанной, первозданной чистотой Природы. И когда ловится у Ника, а потом
срывается с крючка громадина-форель, будь ты и не завзятый рыболов, поневоле
тоже ёкнет сердце...
В рассказах о Нике
Адамсе - и о его детстве, и о взрослой его жизни, и об участии в Первой
мировой войне - много очень личного, глубоко хемингуэевского. И всегда мы
сливаемся с героем и автором, разделяем их ощущения, дышим в одном ритме. Пока
стоишь с ними на мосту, неторопливая плавная фраза будто притормаживает и твой
шаг, успокаивает и твое дыхание, и всматриваешься неспешно в каждую мелочь,
потому что неспешно внимателен, приметлив взгляд автора - и переводчика.
Но вот Ник взвалил на спину дорожный мешок, двинулся дальше - и фраза
стала короткой, прерывистой, как прерывается дыхание от подъема с тяжестью в
гору, и кажется, вместе с Ником ощущаешь этот груз, и начинают ныть все
мускулы... Какое же нужно было мастерство, чтобы передать нам все это по-русски!
Да, Ольга Петровна Холмская,
которая среди многого другого перевела и этот рассказ, была поистине мастером.
Отточена каждая фраза - коротка ли она, длинна ли, но ничего лишнего. Все
отчетливо, ясно до кристальности, слово не скрипит, не выбивается из общего
музыкального лада, все по-особенному крепко сбито и - пожалуй, вернее не
определишь - мужественно. Кстати, в этой почти сплошь женской кашкинской
школе чего-чего, а дамского рукоделия и тени не было! Никаких сантиментов,
вялости, жеманничанья. Как выразился ровно сто лет назад один из тончайших
стилистов во французской, да и в мировой литературе Жюль Ренар, “стиль...
алмазный, без слюней”.
Где-то на большой глубине
рассказ “На Биг-ривер” (да, впрочем, и почти всё у Хемингуэя) очень лиричен. Но
этот скрытый, потаенный лиризм едва уловим, лишь целомудренно запрятанным
теплом пробивается он сквозь внешнюю сдержанность, так согласную с лесной и
речной прохладой, объемлющей Ника. Пробивается - в том чутком внимании, с
каким вглядывается Ник, а с ним и автор и переводчик в каждую букашку и каждую
былинку, в игру речной струи, как ставит палатку, засыпает, просыпается,
разводит костер. Право же, от того, как описаны нехитрые трапезы Ника, как
жарит он на костерке из сосновых щепок макароны с бобами и поливает томатным
соусом, готовит душистый кофе, а на другой день стряпает лепешки, у читателя
слюнки текут! Все любо, все внятно и важно им, Нику с автором, - вкус и
запах еды на привале, дымок костра, повадки каждой рыбины. Можно не быть
рыболовом, но нельзя не разделить волнения, от которого задыхается Ник,
задыхается фраза:
“Форель, наверно, злится.
Такая огромная тварь обязательно должна злиться. Да, вот это была форель.
Крепко сидела на крючке. Как камень. Она и тяжелая была, как камень, пока не
сорвалась. Ну и здоровая же. Черт, я даже не слыхал про таких”. (He’d bet the
trout was angry. Anything that size would be angry. That was a trout. He had been solidly hooked. Solid as a rock. He felt as a rock, too, before
he started off. By