Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
с усадьбой Халтаева, Пулат невольно остановился и обратил
внимание, что дом начальника милиции напоминал неприступную крепость; не
хватало на высоком дувале лишь колючей проволоки в три ряда с высоким
напряжением да сторожевой вышки с автоматчиком.
Вернувшись домой, он еще долго бесцельно ходил по двору, хотел войти в
дом, чтобы взять и просмотреть кое-какие бумаги, но побоялся потревожить
сон жены -- Миассар спала чутко. Забрел на летнюю кухню и на газовой плите
вскипятил чайник; заварив чай, перебрался на айван, где Миассар постелила
ему, как и обещала.
"Что со мной происходит сегодня, вечер воспоминаний устроил ни с того
ни с сего", -- усмехнулся Пулат, примерно через час обнаружив, что чайник
опустел. Но мысли то и дело непроизвольно возвращались в прошлое.
Вспомнились ему детдома, где он воспитывался с малых лет, выпало их на
его долю четыре. Отчетливо он помнил лишь последний, даже не детдом, а
сельский интернат, где закончил десятилетку. Мало кому из детдомовцев в те
годы удавалось получить среднее образование, путь был один -- после
семилетки в "ремеслуху". Его с детства отличала фанатичная тяга к знаниям,
книгам, эту тягу мог не заметить только равнодушный, но ему везло на хороших
людей, потому и избежал "ремеслухи", а помогать таким детям в те времена
было небезопасно.
Его отца репрессировали в тридцать пятом, но совсем не так, как многих;
он, наверное, действительно был врагом нового порядка, хотя теперь
установить степень вины трудно. Отец его служил главным сборщиком налогов у
последнего эмира бухарского Саида Алимхана и с приходом в край советской
власти, конечно, потерял много. Когда возникло басмаческое движение, если он
и не принимал участия в сабельных походах Джунаид-хана, все же тайно
сотрудничал с ним и, говорят, передал воинам ислама какие-то спрятанные
сокровища бежавшего Саида Алимхана. Вот за это и расстреляли его.
Пулат помнит голод, разруху, огромные перемещения людей. Семья их
распалась, растерялась; слышал, что мать подалась в Кашгарию; помнит, что у
него были сестренка и братишка, совсем маленький, ему самому тогда
исполнилось пять лет.
С восьмого класса учился в русской школе-интернате, хотя семилетку
одолел на родном языке. Веселый, общительный, доброжелательный, с острым
умом, любимец интерната, он был лучшим его учеником и закончил школу с
отличием.
Класса с четвертого, во время войны, он понимал, что содержится в
особом детдоме, хотя и не выстригали у них на макушке крест, как делали в
иных подобных заведениях.
Незадолго до выпускного вечера вызвала его к себе директор интерната,
учительница истории Инкилоб Рахимовна, одна из первых в крае большевичек,
-- теперь он встречает ее имя уже в учебниках по истории. Разговор оказался
долгим.
-- Пулат, -- начала она, несколько волнуясь, -- ты уже человек
взрослый, вступаешь в самостоятельную жизнь, и я верю и надеюсь, что из тебя
получится хороший человек и специалист. Тебе надо обязательно учиться, у
тебя светлый ум, и ты еще пригодишься своему краю и своему народу. Но с
твоей родословной вряд ли сегодня примут в какой-нибудь институт. Поговорить
о твоей дальнейшей судьбе я и пригласила тебя...
Чтобы тебе можно было попасть в наш образцовый интернат, мои коллеги
из детдома в Коканде, а я их давно знаю по совместной работе в партии,
изменили твое отчество. Махмудов -- такая же распространенная фамилия на
Востоке, как Иванов в России. Они сознательно спутали твое личное дело с
личным делом одногодка и однофамильца, неожиданно умершего от гемофилии,
болезни крови. Надеюсь, ты понимаешь, какому риску мы себя подвергали. Время
трудное, повсюду мерещатся враги, и я не советую пытаться сразу поступать в
институт. У тебя призывной возраст. Отслужи, а затем обязательно иди
учиться, оправдай наш риск и наши надежды, и непременно в Москву, подальше
отсюда. Верю: пока отслужишь, отучишься, в стране что-то изменится, поймут
наконец, что сын за отца не ответчик.
Шел тогда 1949 год. Мелькнула в памяти и армия. Служил он в
Подмосковье, в Кунцево, теперь уже давно находящемся в черте столицы. В
марте пятьдесят третьего года стоял в оцеплении на Красной площади, когда
хоронили Сталина, плакал, как и многие. В армии сдружился с Саней
Кондратовым, три года прожили они в казарме рядом, делили тяготы нелегкой
солдатской жизни. Кондратов и увлек его мостами -- вместе поступали в
инженерно-строительный. Пулат во время вступительных экзаменов даже жил у
него в Москве, на Арбате.
Кондратов теперь стал известным мостостроителем, лауреатом
Государственной премии, построил много крупных мостов в стране -- Пулат
часто встречал фамилию армейского друга в печати. Прошел XX съезд партии, и
Пулат уже разбирался, что к чему, -- жизнь в Москве не проходит без следа.
После съезда у него появилась даже мысль пойти в деканат и заявить о
путанице в своем личном деле, но Кондратов его удержал, советовал не
спешить. Учился он хорошо, легко давались ему труднейшие технические
дисциплины. О том, что у него прирожденный инженерный ум, не раз говорили
преподаватели. После окончания оставляли его на кафедре, и была возможность
через два-три года защитить кандидатскую диссертацию. К его дипломной работе
о свайных основаниях проявили интерес ведущие проектные организации, но он
без сожаления расстался со своими идеями, потому что рвался на родину.
Восемь лет он не был в Узбекистане -- голос крови, что ли, в нем
взыграл, хотя в те годы в Москве училось немало его земляков и он с ними
общался. Там же он, заканчивая диплом, познакомился с Зухрой, студенткой
Первого медицинского института.
Как давно это было: Москва, похороны Сталина, казарма в Кунцево, в
которой переночевал 1072 раза -- вел он, как и многие, счет дням и ночам до
"дембеля"; практика в Оренбурге, полузабытый парк "Тополя", где бывал каждый
вечер с девушкой с редким именем -- Нора. Теперь он даже не помнит, как она
выглядела, одно имя врезалось в память, а ведь провожал он ее на Форштадт,
рисковал, по тем годам самая отчаянная шпана обитала там, а Нора -- девушка
видная. Замечал он на себе косые взгляды в "Тополях", да как-то судьба
миловала, обошлось, а может, Нора и уберегла от кастета или финки -- ведь
слышал, что имела она неограниченную власть над Закиром Рваным, отчаянным
форштадтским парнем. Нравился Пулат Норе -- без пяти минут инженер, в Москве
учится, начальник на большой стройке, не то что шпана форштадтская...
На Пулата наплывают из прошлого разрозненные картины молодости,
вспоминаются лица, имен которых он не помнит, или, наоборот, имена, чьи
лица трудно представить ему, как лицо Норы, например, но мысль о том
давнем, где осталось все-таки больше радостей, чем печалей, почему-то не
задерживается. Что-то подталкивает его думать о недавнем, сегодняшнем, и
виной тому, наверное, разговор с Миассар...
Старый дуб у дувала, оплетенного цветущей лоницерой и мелкими чайными
розами, рядом с незаметной для постороннего взгляда калиткой, ведущей во
двор Халтаева, отбрасывает густую мрачную тень на летнюю кухню, и идти в
темноту зажигать газ ему не хочется, хотя чайник давно пуст. Пулат чувствует
ночную свежесть и тянется за пижамной рубашкой из плотного полосатого шелка,
вышедшего, кажется, из моды повсюду, кроме Средней Азии, -- здесь такая
пара еще почитается за шик.
"Мне уже пятьдесят семь, жизнь, считай, прожита, -- с грустью
размышляет Пулат. -- А ведь кажется, еще вчера Инкилоб Рахимовна
напутствовала в большой мир... Оправдал ли я надежды людей, рисковавших
из-за меня, поверивших в меня?"
Наверное, если бы такой вопрос он задал себе лет семь назад, то ответил
бы с гордостью, не задумываясь: да. Но за семь последних лет он с такой
уверенностью не ручался бы, не ручался...
Инкилоб Рахимовна -- имя старой женщины, принявшей доброе участие в его
судьбе, почему-то не идет из головы. Он пытается связать его со своими
путаными мыслями, но логичного построения не получается. Его преследует не
ее образ, он ее тоже не помнит, смутно видятся лишь седеющие волосы,
европейская прическа и папироса в худых, нервных пальцах. Да, директор
специнтерната Даниярова курила -- это в память врезалось четко. Но почему же
ему кажется, что имя старой коммунистки имеет отношение к сегодняшнему
разговору с Миассар, и оттого не идет из головы.
-- Инкилоб... Инкилоб... -- повторяет он медленно вслух и вдруг
находит-таки ключ разгадки. Да, имя ее означало -- Революция, Революция
Рахимовна -- новое время оставило и такой след в жарких краях, и тут были
люди, принявшие революцию сердцем. И в устах Миассар не раз сегодня звучало
-- инкилоб; вот как перекликнулось со временем имя старой большевички,
определившей его судьбу.
Он уже давно был секретарем райкома и депутатом Верховного Совета
республики, когда однажды увидел по телевизору передачу; открывали
помпезный филиал музея Ленина в Ташкенте. Среди тех, у кого репортеры брали
интервью, оказалась и Даниярова, уже совсем согбенная, плохо одетая
старушка, но он узнал ее сразу. Помнится, ветераны чувствовали себя неуютно
среди мраморно-хрустального великолепия залов с высокими дубовыми дверями
при дворцово-бронзовых тяжелых ручках; они осторожно, словно по льду,
ступали по скользкому наборному паркету и выглядели лишними бедными
родственниками на богатом балу. Впрочем, их долго на экране не продержали,
ветеранов быстро вытеснили продолжатели их дела, солидные, вальяжные дяди
и тети, словно за свои грехи и отступничество отгрохавшие величественный
храм вождю. Все в истории человечества повторяется: раньше за отступничество
и грехи ставили соборы и мечети, теперь отделываются роскошными филиалами
музея.
Увидев на экране Даниярову, он чуть не вскрикнул: мама! В интернате
многие обращались к ней так, а для него, наверное, Инкилоб-апа и была мать:
в него, больше чем в кого-либо, вложила она свою веру и любовь, ради него
рисковала жизнью. От волнения у него сжалось сердце и повлажнели глаза.
Тогда еще была жива Зухра, первая жена, он хотел позвать ее из соседней
комнаты и рассказать о своем сиротстве, о старой большевичке Данияровой,
ставшей для многих мамой, но что-то удержало его. Под впечатлением
неожиданной встречи с Инкилоб-апа Пулат решил, что завтра же свяжется с
Ташкентом, узнает, где сейчас живет Инкилоб Рахимовна, -- он хотел
обязательно найти ее, привезти в свой дом, познакомить с женой, детьми,
хотел, чтобы остаток дней она прожила у него, хотел обрадовать, хоть и
запоздало, что оправдал ее надежды.
Но на другой день накатились дела, заботы, и он никуда не позвонил, а
через полгода в республиканских газетах наткнулся на некролог, сообщивший
о ее смерти. Помнится, вечером он очень крепко выпил: он не только поминал
Революцию Рахимовну, а вином хотел залить горечь от сознания своего
предательства. В тот день свой поступок он иначе не называл. И сегодня это
воспоминание больно отзывается в его сердце.
-- Предатель, -- вслух произносит Пулат и невольно оглядывается.
Ночная тень могучего дуба чуть сместилась влево, и лунный свет хорошо
освещает вход в летнюю кухню, с айвана даже видна газовая плита, но не до
чая ему сейчас. Ему стыдно, что он невольно оглянулся, и потому с горечью
думает: почему в нас нет внутренней свободы, почему живем с оглядкой?
Оглядываемся даже в ночи, наедине с собой, боимся своих мыслей? Давно Пулат
так не рассуждал, наверное, в последний раз это было с Саней Кондратовым,
когда заканчивал в Москве институт. Куда все подевалось? Ведь без свободного
обсуждения мнений новых идей не народится. Опять его думы возвращаются к
Миассар -- она разбередила его душу. Но от этих дум его бросает то в жар, то
в холод. Вспомнил бы сегодня Инкилоб Рахимовну, если бы не разговор с
женой? Вряд ли. И вдруг, впервые за много лет, он ясно представляет свою
учительницу. Она стоит у входа в столовую интерната, опершись на дверной
косяк, и смотрит в зал. Пулат Муминович четко различает ее белую, тщательно
выстиранную кофточку с небрежно завязанным бантом на груди, видит ее
большие, по-восточному красивые, бархатные глаза -- в них, кажется,
навсегда поселилась печаль. Она смотрит куда-то вдаль, поверх голов
обедающих мальчишек и девчонок, ее тонкие, нервные пальцы то и дело
отбрасывают с лица падающие волосы. О чем она думает, куда улетел ее
грустный взгляд? Наверное, думает о том, какими вырастут эти мальчишки и
девчонки с трудной судьбой, оправдают ли надежды, смогут ли построить то
общество добра и справедливости, о котором мечтали они?
"Сегодня я намного старше той Инкилоб Рахимовны, напутствовавшей меня в
жизнь, и я бы очень покривил душой, если бы утверждал, что оправдал ее
надежды, -- признается он себе. -- Впрочем, наверное, она разочаровалась не
во мне одном", -- продолжает рассуждать Пулат, вспоминая давнюю
телевизионную передачу об открытии филиала музея Ленина в Ташкенте. Не
радовали старых большевиков ни величественные залы, ни самодовольные
продолжатели их дел -- это виделось даже неискушенному зрителю. Более того,
словно пропасть пролегла между ними, они вроде не понимали друг друга,
оттого и торжество продолжалось без ветеранов.
Он еще долго вспоминает Даниярову, стоящую у двери столовой
специнтерната, словно усилием памяти хочет привлечь ее внимание, чтобы
заговорила с ним, но увы... понимает, что упустил время, назад хода нет...
Как ни горько вспоминать давнее, Пулат счастлив, что впервые за много
лет ясно представил образ своей учительницы.
И прежде чем обратиться к семи последним годам, за которые Пулат
Муминович чувствовал вину перед учительницей истории, он захотел заглянуть
дальше, глубже в себя. Сегодня он искал корни поступков, приведших к тому,
что он вынужден испытывать стыд за свои последние годы. Не в один же день
это случилось...
Неожиданно в памяти всплывает имя Норы, о которой сегодня он уже
вспоминал под шум высоких серебристых тополей у арыка. И краска стыда
заливает лицо Пулата -- он рад, что никто этого не видит. Ему становится
неловко не оттого, что он забыл ее прекрасное лицо, а потому, что сегодня
уже был неискренен с самим собой. Нора... модистка, кажется, ныне даже в
обиходе нет такого слова, но он не ручается за это, просто с тех пор больше
не слышал... модистка. Нора... Кстати, по паспорту она значилась Нурия, но
сердилась, если он так ее называл. Однажды она пригласила его домой
познакомить с родителями; какой чудный бялиш, татарский пирог с рисом, с
мясом, по такому случаю испекла; вот тогда он услышал, как мать называла ее
-- Нурия. Ему, восточному человеку, имя Нурия было ближе, но ей нравилось --
Нора. Маленькая прихоть красивой девушки -- впрочем, "Нора" ей очень
подходило.
Работала она в самом модном салоне Оренбурга "Люкс" на улице Советской
-- он всегда проходил мимо его стеклянных витрин, на которых местный
художник, не особенно терзаясь муками творчества, в взятой напрокат чужой
манере крупно, броско, в стиле Тулуз-Лотрека, изобразил загадочно-томных
женщин под вуалетками кокетливых шляп. Особенно выделялись на плакатных
рисунках ярко-красные чувственные губы и тщательно выписанные длинные пальцы
-- казалось, кроваво-красный лак капал с изящных, холеных рук.
В ночной тиши он вдруг словно слышит цокот ее каблучков -- Нора ходила
на умопомрачительных высоких шпильках. Тогда это было модно, как и длинная,
узкая юбка с пикантным разрезом то по бокам, то сзади, то спереди. "Не идет,
а плывет", -- говорили в ту пору о модницах; такой стиль действительно
диктовал особо элегантную, по-настоящему женственную походку, дававшуюся не
всякой девушке, тут нужен был талант, как и в любом деле.
Он смотрит в ночной сад, но взгляд его затерялся в давнем прошлом; в
ушах, словно мелодия, стоит стук каблучков спешащей к нему на свидание Норы
-- он никогда не путал этот звук с другими. Он пытается вспомнить еще что-то
приятное, связанное с нею, и вдруг грустно улыбается -- из глубин памяти
наплывает на него запах сирени.
Оренбург долго для него ассоциировался с запахом сирени. В ту
счастливую весну он каждый день дарил ей персидскую сирень и ландыши.
Ландыши, наверное, тогда у многих девушек вдруг оказались любимыми цветами
-- повсюду звучала популярная песня Гелены Великановой "Ландыши". Как давно
это было!
Пулат видит себя на углу улиц Советской и Кирова, у театральной тумбы с
афишами -- он ждет как всегда запаздывающую Нору. Он пытается вспомнить ее
лицо, нет, даже не вспомнить, хочет заглянуть ей в лицо, но память его так
же непослушна, как и сама Нора; она почему-то, озоруя, то отводит лицо, то
прячет за букет сирени, что он тогда подарил. Он слышит ее мягкий, грудной
голос, смех; она так волнующе, с придыханием говорила: Пулат... Ему до слез
хочется вернуть ее лицо, но... От бессилия памяти Пулат невольно опускает
мысленный взгляд к ее ногам и ясно вспоминает туфли-лодочки, остроносые,
лаковые, видит высокие стройные ноги в ажурных черных чулках -- и тогда,
тридцать лет назад, они тоже были в моде, как и сейчас. Видит узкую серую,
из тонкого китайского габардина длинную юбку с высокими шлицами по бокам,
видит широкий лаковый ремень с огромной, пиратской пряжкой из хромированного
легкого металла. Точно такой же ремень он видел на прошлой неделе у своей
невестки из Ташкента, большой модницы. Кстати сказать, благодаря ей он
как-то в курсе текущей моды. Он мысленно поднимает взгляд, восстанавливая в
памяти Нору, и вспоминает ярко-алую свободную шелковую кофточку с плечиками
-- кажется, такую носит Миассар. Пулат, отчетливо помнящий кофточку Норы
вплоть до перламутровых пуговиц и темного муарового банта на груди, разницы
в них не ощущает, разница лишь во времени -- в тридцать лет.
Словно прыгун перед рекордной высотой, имеющий последнюю попытку, он с
волнением приноравливается вспомнить лицо: а вдруг снова неудача? Нет, на
месте ее лица не зияет провал, пустота, как любят нынче изображать
авангардисты, он видит ее лицо, видит в подвижности, меняющимся, словно
смазанным на бегу, но ему нужно задержать его хоть на минуту. Он хочет
вглядеться в ее прекрасное лицо, увидеть небольшую кокетливую родинку чуть
выше верхней губы, хочет увидеть смеющиеся глаза, крупные, темные, с
какой-то дымной поволокой. Особенно они хороши, когда она смеялась, они как
бы лучились, и он заражался смехом именно от этих радостных искр. А как она
смеялась!
Он невольно приближался к ней в такие минуты, чувствовал ее чистое
дыхание, она слегка запрокидывала голову, и он не мог глаз оторвать от ее
нежного рта, прекрасных, полных жизни алых губ; она никогда в ту пору не
пользовалась косметикой. Порою, захлебываясь от смеха, она невольно,
по-детски проводила маленьким влажным язычком по верхнему ряду удивительной
белизны зубов, и этот машинальный жест, делавший Нору беззащитным
подростком, ребенком, так трогал, умилял Пулата, что у него захватывало
сердце и влажнели глаза. В такие минуты всякий раз