Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
"я" в начале письма, заменяя слова "я сообщаю тебе" вычурным оборотом "сим
письмом", - в этом весь Лео. Где тот блеск, с каким он играет на рояле?
Способность Лео улаживать свои дела, соблюдая все формальности, усугубляет
мою меланхолию. Если он будет продолжать в том же духе, то обязательно
станет когда-нибудь почтенным седовласым прелатом. В письмах Лео и отец
похожи друг на друга, они оба не владеют пером; о чем бы они ни писали,
кажется, что речь идет о буром угле.
Пока в заведении Лео соблаговолили подойти к телефону, прошла целая
вечность; я уже начал было поносить "поповскую расхлябанность"
соответствующими моему настроению бранными словесами, пробормотал даже:
"Сукины дети!", как вдруг кто-то снял трубку и произнес на редкость сиплым
голосом:
- Слушаю.
Какое разочарование. А я-то думал услышать медоточивый голос монашенки
и почувствовать запах жидкого кофе и черствой сдобы; вместо этого со мной
заговорил какой-то хрипун, от которого так сильно несло свининой и
капустой, что я закашлялся.
- Извините, - с трудом произнес я, - не могли бы вы позвать к телефону
студента богословия Лео Шнира?
- Кто это говорит?
- Шнир, - ответил я. Наверное, это было выше его разумения. Он долго
молчал, я опять закашлялся, подавил кашель и сказал:
- Говорю по буквам: школа, небеса, Ида, Рихард.
- Что это означает? - спросил он после долгой паузы, и в его голосе мне
послышалось то же отчаяние, какое испытывал я. Может быть, они приставили
к телефону добродушного старичка профессора с трубкой в зубах? Я быстро
наскреб в памяти несколько латинских слов и смиренно сказал:
- Sum frater leonis [я брат Льва (лат.)].
Я подумал, что поступаю некрасиво: ведь многие люди, которые, видимо,
испытывают потребность поговорить с кем-либо из питомцев этого заведения,
не знают ни слова по-латыни.
Как ни странно, мой собеседник захихикал и сказал:
- Frater tuus est in refectorio [твой брат пребывает в трапезной
(лат.)], он ест, - повторил старик громче, - господа сейчас ужинают, а во
время еды их нельзя беспокоить.
- Дело очень срочное, - сказал я.
- Смертельный случай? - спросил он.
- Нет, - ответил я, - почти смертельный.
- Стало быть, тяжелые увечья?
- Нет, - сказал я, - внутренние увечья.
- Вот оно что, - заметил он, и его голос смягчился, - внутреннее
кровоизлияние.
- Нет, - сказал я, - душевная травма. Чисто душевная.
По-видимому, слово "душевная" было ему незнакомо: наступило ледяное
молчание.
- Боже мой, - начал я снова. - Что тут непонятного? Ведь человек
состоит из тела и души.
Он что-то пробурчал, казалось, выражая сомнение в правильности этого
тезиса, а потом между двумя затяжками просипел:
- Августин... Бонавентура... Кузанус - вы вступили на ложный путь.
- Душа, - сказал я упрямо, - передайте, пожалуйста, господину Шниру,
что душа его брата в опасности, и пусть он сразу же после еды позвонит
ему.
- Душа, брат, опасность, - повторил он безучастно. С тем же успехом он
мог бы сказать: мусор, моча, молоко. Вся эта история начала меня
забавлять: как-никак в этой семинарии готовили людей, призванных врачевать
души; хоть раз он должен был услышать слово "душа".
- Дело очень, очень срочное, - сказал я.
Он ничего не ответил, кроме "гм", "гм"; казалось, ему было совершенно
невдомек, каким образом дело, связанное с душой, может быть срочным.
- Я передам, - сказал он. - Что вы там говорили о школе?
- Ничего, - ответил я, - ровным счетом ничего. Школа здесь совершенно
не при чем. Я употребил это слово, чтобы разобрать по буквам свою фамилию.
- Вы думаете, в школах теперь разбирают слова по буквам? Вы правда так
думаете? - Он очень оживился, видимо, я наступил на его любимую мозоль. -
Сейчас слишком миндальничают, - закричал он, - слишком миндальничают!
- Конечно, - заметил я, - в школах надо почаще пороть.
- Не правда ли? - воскликнул он.
- Безусловно, - сказал я, - особенно учителей надо пороть чаще. Вы еще
не раздумали передать брату, что я звонил?
- Все уже записано - срочное душевное дело. Школьная история. А теперь,
юный друг, позвольте мне на правах старшего дать вам добрый совет.
- Пожалуйста, - согласился я.
- Отриньте Августина: искусно преподанный суб®ективизм - это еще далеко
не богословие; он приносит вред молодым умам. Поверхностная болтовня с
примесью диалектики. Вы не обижаетесь на мои советы?
- Да нет же, - сказал я, - не медля ни секунды я брошу в огонь своего
Августина.
- Правильно, - сказал он, ликуя. - В огонь его! Да благословит вас
господь.
Я хотел было сказать "спасибо", но "спасибо" здесь казалось мне не к
месту, поэтому я просто положил трубку и вытер пот. Я очень чувствителен
ко всяким запахам; бьющий в нос запах капусты напряг до предела мою
вегетативную нервную систему. Я стал думать о нравах церковников: очень
мило, конечно, что в их заведении такой вот старикан может чувствовать
себя полезным, но нельзя же, в самом деле, сажать у телефона - именно у
телефона - глухого и вздорного хрипуна. Запах капусты запомнился мне еще с
интернатских времен. Один из патеров об®яснил нам как-то, что капуста
считается пищей, обуздывающей чувственность. Самая мысль о том, что мою
чувственность или чувственность любого другого человека будут специально
обуздывать, кажется мне отвратительной. Как видно, в этих семинариях день
и ночь только и думают, что о "вожделении плоти"; где-нибудь на кухне у
них, наверное, сидит монашка, которая составляет меню, а после обсуждает
его с ректором; оба они усаживаются друг против друга и, старательно
избегая в разговоре слова чувственность, при каждом записанном на бумажке
блюде прикидывают: это блюдо обуздывает чувственность, это - возбуждает.
Для меня такая сцена - верх непристойности, так же, впрочем, как и
проклятый многочасовой футбол в интернате; все мы прекрасно знали, что
игра в футбол должна утомить нас, чтобы мы не думали о девушках, из-за
этого футбол стал мне противен, а когда я думаю, что мой брат Лео обязан
есть капусту, дабы обуздывать свою чувственность, то испытываю острое
желание отправиться в сие заведение и облить всю их капусту соляной
кислотой. Этим юношам достаточно трудно и без капусты; нелегко, наверное,
изо дня в день провозглашать нечто непонятное - воскресение из мертвых и
вечное блаженство. Нелегко, наверное, усердно обрабатывать виноградники
господа бога и убеждаться, что там чертовски мало всходит. Мне об®яснил
это Генрих Белен, который так участливо отнесся к нам, когда у Марии был
выкидыш. В разговоре со мной он называл себя "простым чернорабочим в
виноградниках господа бога, как по моральному состоянию, так и по
заработкам".
Мы выбрались с ним из больницы только в пять утра, и я довел его до
дома; мы шли пешком, потому что у нас не было денег на трамвай; когда он
стоял у себя в дверях и вытаскивал из кармана ключи, он был точь-в-точь
рабочий, вернувшийся из ночной Смены - усталый и небритый; я понимал, как
тяжело ему будет сейчас служить мессу, со всеми теми таинствами, о которых
мне постоянно рассказывала Мария. Генрих отпер дверь - в передней его
поджидала экономка, угрюмая старуха в шлепанцах, кожа на ее голых икрах
показалась мне совсем желтой; а ведь эта женщина не была ни монашкой, ни
его матерью, ни родной сестрой.
- Что это такое? Что это такое? - прошипела она.
Будь проклят убогий, бесприютный холостяцкий быт, нет ничего
удивительного, что многие католики боятся посылать своих молоденьких дочек
на квартиру к священнику, и нет ничего удивительного, что
бедолаги-священники совершают иногда глупости.
Я чуть было не позвонил опять в семинарию Лео глухому старикану с
прокуренным голосом: мне вдруг захотелось поговорить с ним о "вожделении
плоти". Звонить кому-нибудь из знакомых было боязно - чужой человек,
наверное, поймет меня лучше. Я с удовольствием спросил бы у него:
правильно ли я понимаю католицизм. На всем свете для меня существуют
только четыре католика: папа Иоанн, Джеймс Эллис, Мария и Грегори -
пожилой негр-боксер; когда-то он чуть было не стал чемпионом мира по
боксу, а сейчас с грехом пополам выступает во всяких варьете с силовыми
номерами. Время от времени судьба сталкивала нас. Он был очень набожный,
по-настоящему верующий человек и всегда носил на своей непомерно широкой
груди атлета монашескую пелерину. Многие считали его слабоумным, потому
что он почти постоянно молчал и питался одним хлебом с огурцами; и все же
он был такой сильный, что носил по комнате меня и Марию на вытянутых
руках, как кукол. Существует еще несколько людей, которых, по всей
вероятности, можно считать католиками: это - Карл Эмондс и Генрих Белен, а
также Цюпфнер. Насчет Марии я уже стал сомневаться, ее "страх за свою
душу" меня ни в чем не убеждает; если она и впрямь покинула меня и делает
с Цюпфнером то, что мы делали с ней, значит она совершила поступок,
который в ее книгах недвусмысленно именуется "нарушением супружеской
верности" и "блудом". Ее "страх за свою душу" возник только из-за моего
нежелания сочетаться с ней законным браком и воспитывать наших будущих
детей в лоне католической церкви.
Детей у нас не было, но мы без конца обсуждали, как будем их одевать, о
чем будем с ними разговаривать и как воспитывать; по всем вопросам мы
придерживались одного мнения, кроме воспитания в лоне церкви. Я согласился
окрестить детей. Но тогда Мария сказала, что я должен заявить об этом в
письменном виде, иначе, мол, церковь не обвенчает нас. Когда же я
согласился на венчание, оказалось, что мы должны еще сочетаться браком у
светских властей... И тут я потерял терпение и предложил ей немного
повременить, ведь сейчас какой-нибудь годик не играет для нас существенной
роли; Мария заплакала и сказала, что я совершенно не понимаю, каково ей
жить в этом состоянии, без всякой надежды на то, что наши дети будут
воспитаны как христиане. Это было скверно, оказывается, все эти пять лет
мы говорили с ней на разных языках. Я на самом деле не знал, что перед
венчанием в церкви надо обязательно зарегистрировать брак. Конечно, мне об
этом следовало знать, поскольку я был человеком совершеннолетним и
"правомочным лицом мужского пола", но я этого попросту не знал, так же как
я до последнего времени не ведал, что белое вино подают к столу
охлажденным, а красное подогретым. Разумеется, я знал, что есть
официальные учреждения, где совершаются церемонии бракосочетаний и
выдаются соответствующие свидетельства, но я думал, что все это существует
для неверующих или же для тех верующих, которые, так сказать, хотят
доставить маленькое удовольствие государству. Я рассердился не на шутку,
услыхав, что идти туда обязательно, если хочешь сочетаться церковным
браком, а когда Мария заговорила вдобавок о необходимости выдать
письменное обязательство воспитывать детей в католическом духе, между нами
разгорелась ссора. Мне это показалось вымогательством и не понравилось,
что Мария так уж безоговорочно соглашается с требованием выдавать
обязательства в письменном виде. Кто мешает ей крестить своих детей и
воспитывать их в том духе, в каком она считает нужным?
В этот вечер ей нездоровилось, она была бледной и усталой наговорила со
мной в повышенных тонах, а когда я сказал ей потом, что, мол, хорошо, я на
все согласен, согласен даже подписать эту бумажонку, она разозлилась.
- Ты поступаешь так исключительно из лени, а не потому, что веришь в
необходимость высших принципов правопорядка.
И я признал, что действительно поступаю так из лени и еще потому, что
хочу прожить с ней всю жизнь и что готов даже вступить в лоно католической
церкви, чтобы удержать ее. Я впал в патетический тон, заявив, что слова
"высшие принципы правопорядка" напоминают мне камеру пыток. Но Мария
восприняла как оскорбление мою готовность стать католиком ради того, чтобы
удержать ее. А я-то думал, что польстил ей, и даже грубо польстил. Она же
утверждала, будто дело вовсе не в ней и не во мне, а в "правопорядке".
Все это происходило вечером в ганноверской гостинице, в эдакой
фешенебельной гостинице, где тебе никогда не нальют чашку кофе доверху, а
только на три четверти. В дорогих гостиницах все такие аристократы, что
полная чашка кофе кажется им плебейской, и кельнеры гораздо лучше
разбираются в господских правилах хорошего тона, чем господа-постояльцы,
которые там останавливаются. Когда я живу в подобных гостиницах, у меня
всегда такое чувство, будто я ненароком попал в особенно дорогой и в
особенно скучный интернат; вдобавок тогда я валился с ног от усталости -
три выступления подряд. Утром - перед акционерами-сталелитейщиками, днем -
перед соискателями учительских должностей, а вечером - в варьете, и в
варьете меня проводили такими жидкими аплодисментами, что в их всплеске
мне уже почудился будущий провал. Я заказал себе в номер пиво, и
метрдотель этой дурацкой гостиницы ответил мне по телефону таким ледяным
голосом: "Хорошо, сударь", будто я заказал навозную жижу; в довершение
всего они принесли пиво в серебряном бокале. Я устал, мне хотелось выпить
пива, поиграть немного в рич-рач, принять ванну, почитать вечерние газеты
и заснуть рядом с Марией, положив правую руку к ней на грудь и придвинув
лицо так близко к ее лицу, чтобы и во сне ощущать запах ее волос. В ушах у
меня все еще звучали жидкие аплодисменты. Было бы, пожалуй, гуманней, если
бы зрители просто опустили большой палец книзу. Это
пресыщенно-высокомерное презрение к моей особе показалось мне таким же
безвкусным, как пиво в идиотском серебряном бокале. Я был просто не в
состоянии вести разговоры на возвышенные темы.
- Речь идет о том самом, Ганс, - сказала Мария чуть потише; она даже не
заметила, что сказала "то самое" - слова, которые мы употребляли в особом
смысле. Неужели она все забыла? Она, словно маятник, ходила у изножия
широкой кровати, так резко взмахивая сигаретой, что казалось, маленькие
облачка дыма - это точки, которые она ставит после каждого слова. За эти
годы она приучилась курить. На ней был светло-зеленый джемпер, и она
казалась мне очень красивой; лицо - белое-белое, а волосы темнее, чем
прежде, в первый раз я заметил жилки у нее на шее.
- Пожалей меня, - сказал я, - дай мне выспаться, а утром за завтраком
мы еще раз обо всем поговорим, и главное о "том самом".
Но она опять ничего не поняла, повернулась ко мне и встала у кровати;
по выражению ее губ я вдруг почувствовал, что эта сцена вызвана какими-то
причинами, в которых она сама себе не хочет сознаться. Она затянулась, и в
уголках ее губ я заметил несколько морщинок, которых раньше не видел.
Потом она посмотрела на меня, покачав головой, вздохнула, снова
повернулась и опять начала ходить, как маятник.
- Я что-то плохо соображаю, - сказал я устало, - сперва мы поссорились
из-за подписи под этим вымогательским документом... потом из-за
регистрации брака. Теперь я на все согласен, а ты сердишься пуще прежнего.
- Да, - ответила она, - твое решение кажется мне слишком поспешным, я
чувствую, ты просто-напросто боишься об®яснений. Чего ты, собственно,
хочешь?
- Тебя, - ответил я; не знаю, можно ли сказать женщине что-нибудь более
приятное. - Иди, ляг рядом со мной и прихвати пепельницу, так нам будет
гораздо удобнее разговаривать.
Больше я уже не мог произнести в ее присутствии слова "то самое". Мария
покачала головой, поставила мне на кровать пепельницу, подошла к окну и
поглядела на улицу. Мне стало страшно.
- Что-то в нашем разговоре мне не нравится... ты говоришь как будто с
чужого голоса.
- Чей же это голос? - тихо спросила она, и меня обманул ее тон - он
вдруг опять стал совсем мягким.
- От твоих слов попахивает Бонном, - сказал я, - католическим кружком,
Зоммервильдом, Цюпфнером... и как их там зовут.
- Возможно, тебе теперь слышится то, что ты раньше видел, - сказала
она, не оборачиваясь.
- Ничего не понимаю, - заметил я устало, - о чем ты сейчас говоришь?
- О боже, - сказала она, - будто ты не знаешь, что тут проходит с®езд
католиков.
- Я видел плакаты, - сказал я.
- И тебе не пришло в голову, что здесь могли оказаться Хериберт и
прелат Зоммервильд?
Я не знал, что Цюпфнера зовут Хериберт. Но когда она произнесла это
имя, понял, что речь идет именно о нем. И я опять вспомнил, как они шли,
взявшись за руки. Мне самому бросилось в глаза, что в Ганновере было
гораздо больше священников и монахинь, чем этому городу полагалось по
штату, но я не подумал, что Мария может здесь с кем-нибудь встретиться.
Ну, а если даже и так... ведь когда у меня выдавались свободные дни, мы,
бывало, ездили в Бонн, и она могла сколько ее душе угодно наслаждаться
общением с "кружком".
- Здесь в гостинице? - спросил я устало.
- Да, - ответила она.
- Почему же ты мне ничего не сказала? Мы бы встретились.
- Ты почти не бывал в городе, - начала она, - вся неделя прошла в
раз®ездах... Брауншвейг, Гильдесхейм, Целле...
- Но теперь я свободен, - сказал я, - позвони им, мы с ними выпьем
внизу в баре.
- Их уже нет, они уехали сегодня после обеда.
- Очень рад, - сказал я, - что ты могла вволю надышаться католическим
воздухом, хотя и импортированным. - Это было не мое выражение, а ее. Время
от времени она говорила, что ей хочется подышать "католическим воздухом".
- Почему ты сердишься? - спросила она. Она все еще стояла лицом к окну
и опять курила, и эти ее судорожные затяжки казались мне чужими, так же
как и ее манера разговаривать со мной. В эту минуту она была для меня
чужой женщиной - красивой, но не слишком интеллигентной, ищущей предлог,
чтобы уйти.
- Я не сержусь, - сказал я, - и ты это знаешь. Скажи мне, что ты это
знаешь.
Она промолчала, но кивнула, я увидел только краешек ее лица и все же
понял, что она с трудом удерживается от слез. Зачем? Лучше бы она
заплакала - бурно, навзрыд. Тогда я мог бы встать, обнять ее и поцеловать.
Но я не встал. Мне этого не хотелось, а поцеловать ее просто так, по
привычке, или из чувства долга - я был не в состоянии. Я по-прежнему лежал
и думал о Цюпфнере и Зоммервильде, о том, что три дня она здесь
хороводилась с ними и ни слова мне не сказала. Наверное, они говорили обо
мне. Цюпфнер возглавляет это их Федеральное об®единение католических
деятелей-мирян. Я слишком долго медлил, минуту или полминуты, а может,
целых две, не помню. Но когда я наконец встал и подошел к Марии, она
отрицательно покачала головой, движением плеч стряхнула мои руки и снова
начала говорить о страхе за свою душу и о принципах правопорядка, и мне
показалось, что мы уже лет двадцать женаты. В голосе Марии появилось
что-то менторское; я слишком устал, чтобы вслушиваться в ее аргументы, и
пропускал их мимо ушей. Потом я прервал ее и рассказал о своей неудаче в
варьете, первой за все эти три года. Мы стояли рядышком и смотрели в окно
- к нашей гостинице вереницей под®езжали такси и увозили на вокзал
католических бонз: монахинь, патеров и деятелей-мирян, у которых были
очень серьезные лица. В толпе я увидел Шницлера, он придерживал дверцу
машины, в которую садилась старая монахиня с чрезвычайно благородной
внешностью. Когда он жил