Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Фантастика. Фэнтези
   Русскоязычная фантастика
      Генрих Белль. Глазами клоуна -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  -
нажды я проходил мимо стадиона, где Цюпфнер-сын и другие молодые католики играли в футбол; я остановился и стал смотреть на игру, тогда он крикнул: - Иди к нам, хочешь? Я сказал "хочу" и встал левым полузащитником в ту команду, которая играла против команды Цюпфнера. Когда игра кончилась, он сказал: - Хочешь, пойдем с нами? - Куда? - спросил я. - На нашу встречу. Я сказал: - Но я не католик. Он рассмеялся, и другие мальчики тоже. - Мы будем петь... ты ведь любишь петь, - сказал Цюпфнер. - Да, - ответил я, - но вашими встречами я сыт по горло: ведь я два года протрубил в интернате. Он засмеялся, хотя его задели мои слова, и сказал: - Если появится охота, приходи все же играть с нами в футбол. Я несколько раз играл с ними в футбол и ходил есть мороженое, но он не приглашал меня больше на их вечера. Мне было известно, что Мария ходит в тот же Дом молодых католиков на вечера своей группы, ее я хорошо знал, даже очень хорошо, потому что проводил много времени с ее отцом; а когда она играла со своими девушками в мяч, я бывало заходил на стадион и смотрел на них. Вернее сказать, смотрел на нее, да и она махнет мне иногда рукой посреди игры, улыбнется, и я махну ей в ответ и тоже улыбнусь. Я ее очень хорошо знал. Я часто бывал у ее отца, и, случалось, она сидела с нами и слушала, как он пытается растолковать мне Гегеля или Маркса, но дома она мне никогда не улыбалась. В этот день я увидел, что они с Цюпфнером, взявшись за руки, выходят из Дома молодых католиков, и это дало мне последний толчок. Я оказался в тот год в глупейшем положении: школу я бросил, в двадцать один год ушел из шестого класса гимназии; мои интернатские патеры вели себя вполне прилично - они даже устроили прощальный вечер в мою честь с пивом, бутербродами и сигаретами, некурящих они угощали шоколадом; а я показал ребятам свои пантомимы: "Католическую проповедь", "Лютеранскую проповедь", "Рабочие в день получки", а потом фокусы и еще подражание Чаплину. Я произнес даже прощальную речь на тему: "Ложная посылка о том, что аттестат зрелости - необходимое условие райского блаженства". Прощание вышло на славу, но домашние сердились и горько сетовали. Мать вела себя просто непозволительно. Она советовала отцу послать меня углекопом в шахту, а отец ежеминутно спрашивал, кем я собираюсь стать. Я заявил: - Клоуном. - Ты имеешь в виду актером? - сказал он. - Хорошо... возможно, я смогу определить тебя в соответствующее училище. - Нет, - возразил я, - не актером, а клоуном, и училища не идут мне впрок. - Скажи тогда, как ты себе это представляешь? - спросил он. - Никак, - ответил я, - никак. Скоро я смоюсь. "Я провел два ужасных месяца, потому что не имел сил смыться; и каждый проглоченный мною кусок мать сопровождала таким взглядом, словно я был преступником. При этом она годами кормила всяких приблудных паразитов, этих своих "художников" и "поэтов" - и халтурщика Шницлера и Грубера, который, впрочем, был не такой уж противный. "Лирик" Грубер - жирный, молчаливый и грязный суб®ект, прожил у нас полгода и не написал за это время ни строчки. Но когда по утрам он сходил к завтраку, мать каждый раз смотрела ему в лицо, будто хотела обнаружить на нем следы ночных битв с демоном-искусителем. Она взирала на него такими глазами, что это казалось уже почти неприличным. В один прекрасный день он бесследно исчез, и мы, дети, с удивлением и страхом обнаружили в его комнате целую кипу зачитанных до дыр детективных романов, а на письменном столе несколько клочков бумаги, на которых было написано всего одно слово: "Ничто"; на одном клочке это слово повторялось дважды: "Ничто, ничто". Ради таких людей мать была готова даже на то, чтобы спуститься в погреб и принести лишний кусок ветчины. По-моему, если бы я начал скупать мольберты гигантских размеров и малевать на гигантских холстах нечто невообразимое, она бы примирилась с моим существованием. Ведь тогда она могла бы сказать: - Наш Ганс художник, он еще найдет свою дорогу. А пока он в поисках. Но так я был для нее ничем, всего лишь великовозрастным гимназистом, недоучкой, о котором она знала только, что "он умеет смешно представлять". Разумеется, я не желал показывать образцы своего искусства в благодарность за их поганую жратву. Полдня я проводил у отца Марии, старого Деркума; я немножко помогал ему в лавке, а он снабжал меня сигаретами, хотя дела его шли не так уж хорошо. В таком состоянии я прожил дома всего два месяца, но мне показалось, что они тянутся вечно, еще дольше, чем война. Марию я видел редко, она готовилась к выпускным экзаменам и пропадала у школьных подруг. Иногда старый Деркум ловил меня на том, что, совершенно выключившись из разговора, я пристально смотрю на кухонную дверь; качая головой, он говорил: - Сегодня она придет поздно. И я заливался краской. Была пятница, а я знал, что по пятницам старый Деркум ходит вечером в кино, не знал я только, будет ли Мария дома или отправится зубрить к кому-нибудь из подруг. Я ни о чем не думал и в то же время почти обо всем подумал, даже о том, сможет ли Мария сдавать "после этого" экзамены; я уже тогда понимал, что будут говорить люди, и оказался прав: полгорода, возмущаясь "совратителем", добавляло: "И надо же, как раз перед самыми экзаменами". Я подумал даже о девушках из ее группы, которые почувствуют разочарование. А потом меня терзал страх перед тем, что один молодчик из нашего интерната называл "физиологическими подробностями", и еще меня мучил вопрос - мужчина ли я. Но самое поразительное заключалось в том, что я ни на секунду не ощутил "вожделения плоти". Я думал также, что с моей стороны нехорошо воспользоваться ключом, который мне дал отец Марии, но другой возможности проникнуть в дом и в ее комнату у меня просто не было. Единственное окно в комнате Марии глядело на оживленную улицу, до двух часов ночи по ней сновали люди; меня бы просто поволокли в полицию... А ведь я должен был увидеть Марию именно сегодня. Я даже пошел в аптеку и купил на одолженные у Лео деньги какое-то снадобье, про которое у нас в интернате рассказывали, что оно укрепляет мужскую силу. В аптеке я покраснел до ушей, к счастью, за прилавком стоял мужчина, но я говорил так тихо, что он заорал на меня и потребовал "отчетливо и громко произнести название препарата", и я повторил название, взял лекарство и заплатил жене аптекаря; она посмотрела на меня, качая головой. Аптекарша, конечно, знала, кто я такой, и, когда на следующее утро ей обо всем доложили, стала, наверное, строить всякие предположения, весьма, впрочем, далекие от истины, потому что, пройдя два квартала, я открыл коробочку и выбросил все таблетки в сточную канаву. Часов в семь, когда в кино начались вечерние сеансы, я отправился на Гуденауггассе; ключ я держал наготове, но дверь лавки оказалась еще незапертой, я вошел, и Мария крикнула сверху, высунув голову на площадку. - Эй, кто там? - Я, - крикнул я, - это я. Я вбежал по лестнице и начал медленно теснить Марию в комнату, не дотрагиваясь до нее, а она смотрела на меня изумленно. Мы никогда подолгу не разговаривали, только глядели друг на друга и улыбались, и я тоже не знал, как к ней обращаться - на "ты" или на "вы". На Марии был поношенный серый купальный халат, доставшийся ей еще от матери, темные волосы перехвачены сзади зеленым шнурком; потом, развязывая шнурок, я сообразил, что она оторвала его от отцовской удочки. Мария была так напугана, что мне ничего не пришлось об®яснять, она все поняла сама. - Уходи, - сказала она, но сказала просто так, механически, я знал, что она должна это сказать, и мы оба знали, что это было сказано серьезно и в то же время просто так, механически; и в тот миг, когда она сказала "уходи", а не "уходите", все уже было решено. В этом коротеньком слове было столько нежности, что мне казалось: ее хватит на всю жизнь, - и я чуть не расплакался; она произнесла его так, что я понял: Мария знала, что я приду, во всяком случае, это не было для нее громом среди ясного неба. - Нет, нет, - ответил я, - я не уйду... да и куда мне уходить? Она покачала головой. - Ты хочешь, чтобы я одолжил двадцать марок и поехал в Кельн... а уж потом женился на тебе? - Нет, - сказала она, - не надо тебе ехать в Кельн. Я посмотрел на нее, и мой страх почти пропал. Я уже больше не был мальчишкой, да и она была взрослой женщиной; я взглянул на ее руки, которыми она придерживала халат, взглянул на стол у окна - хорошо, что на нем лежали не школьные тетради, а шитье и выкройки. Потом я побежал вниз, запер лавку и положил ключ в то место, куда его прятали уже лет пятьдесят: между банкой с леденцами и школьными прописями. А потом опять поднялся к ней, она сидела на кровати вся в слезах. Я тоже сел на кровать, только на другой конец, закурил сигарету и протянул ее Марии, и она закурила первый раз в жизни, очень неумело; мы невольно расхохотались: выпуская дым, она смешно складывала губы бантиком, казалось, она кокетничает, а когда дым случайно вышел у нее из носа, я опять засмеялся: очень уж это залихватски выглядело. Потом мы начали разговаривать, мы говорили обо всем на свете. Мария сказала, что думает о тех женщинах в Кельне, которые делают "то самое" за деньги и уверены, что за "это" надо платить, хотя за "это" нельзя платить; получается, что честные женщины, чьи мужья ходят к "тем", - перед ними в долгу, а она не хочет быть ни перед кем в долгу. И я тоже много говорил. Все, что я читал о так называемой физической любви и об иной любви, сказал я ей, кажется мне сущим вздором. Невозможно отделить одно от другого; а потом она спросила, нахожу ли я ее красивой и люблю ли, и я ответил, что она единственная девушка, с которой я хотел бы делать "то самое", я всегда думал только о ней, когда думал об "этом", даже в интернате, только о ней. Потом Мария встала и пошла в ванную, а я продолжал сидеть на кровати, курил и вспоминал мерзкие таблетки, которые выбросил в канаву. Мне снова стало страшно, я подошел к ванной и постучал в дверь; Мария немного помедлила, а потом сказала "войди", я вошел, и стоило мне увидеть ее, как мой страх снова как рукой сняло. По лицу у нее текли слезы, и она втирала в голову какую-то жидкость для волос, а потом начала пудриться. Я спросил: - Что ты делаешь? Она ответила: - Навожу красоту. Слезы прорыли тонкие бороздки в пудре, которую "она положила слишком густо. - Может, ты все же уйдешь? - спросила она. - Нет, - ответил я. Она побрызгала себя кельнской водой, а я, присев на край ванны, размышлял, хватит ли нам двух часов; больше получаса мы уже проболтали. В интернате у нас были специалисты по вопросу о том, "как трудно сделать девушку женщиной", и я все время думал о Гунтере, который послал Зигфрида к Брунгильде, перед тем как пойти самому, и вспомнил дикую резню Нибелунгов, начавшуюся из-за этого; в школе, когда мы проходили "Песнь о Нибелунгах", я как-то раз встал и сказал патеру Вунибальду: - Ведь Брунгильда и на самом деле была женой Зигфрида? Он усмехнулся и ответил: - Но женат Зигфрид был на Кримгильде, мальчик. Я рассвирепел и заявил, что считаю такое толкование "поповским". Патер Вунибальд в свою очередь рассвирепел, постучал пальцем по кафедре и, сославшись на свой авторитет, запретил "оскорблять" его подобного рода выражениями. Я поднялся и сказал Марии: - Ну не плачь. Она перестала плакать и еще раз провела пуховкой по лицу, чтобы замазать бороздки слез. Прежде чем войти в ее комнату, мы постояли еще в коридоре у окна и поглядели на улицу: был январь, мы увидели мокрую мостовую, желтые фонари, асфальт и зеленые буквы над лавкой напротив: "Эмиль Шмиц". Шмица я знал, не предполагал только, что его зовут Эмиль, и мне показалось, что имя Эмиль не подходит к фамилии Шмиц. Стоя на пороге ее комнаты, я сперва приоткрыл немного дверь и погасил свет. Когда отец Марии вернулся домой, мы еще не спали; было уже около одиннадцати, мы слышали, как он вошел в лавку, чтобы взять сигареты, а потом поднялся по лестнице. Мы думали, он сразу что-нибудь заметит, ведь произошло нечто небывалое. Но он ничего не заметил, постоял секунду у двери, прислушался и пошел к себе наверх. Нам было слышно, как он снял башмаки и бросил их на пол, потом мы слышали, как он кашлял во сне. Я старался представить себе, как он отнесется к этой истории. Деркум порвал с религией и давно не имел дел с католической церковью; в разговорах со мной он обрушивался на "буржуазное общество с его лживым отношением к проблемам пола" и возмущался тем, что "попы превратили брак в чистое жульничество". И все же я боялся, что мой поступок с Марией вызовет его гнев. Я очень любил его, и он любил меня; несколько раз среди ночи я уже готов был встать, пойти к нему в комнату и во всем сознаться, но потом подумал, что я уже взрослый - мне исполнилось двадцать один, а она тоже взрослая - ей уже девятнадцать; и еще я подумал, что откровенность между мужчинами в иных случаях неприятней, чем игра в молчанку, да и кроме того, я решил, что происшедшее обеспокоит его меньше, чем я думаю. Не мог же я пойти к нему еще днем и сказать: "Господин Деркум, этой ночью я хочу спать с вашей дочкой...", ну а то, что произошло, он узнает и без моей помощи. Немного погодя Мария поднялась, в темноте поцеловала меня и стащила с кровати простыни. В комнате было хоть глаза выколи, с улицы свет не проходил совсем, потому что мы спустили плотные шторы; я удивился, откуда она знает, что сейчас надо делать: почему снимает простыни и открывает окно. - Я пойду в ванную, а ты помойся здесь, - шепнула она, потянув меня за руку; я встал, и она в темноте повела меня в тот угол, где был умывальник; а потом помогла нащупать кувшин с водой, мыльницу и таз. Сама она вышла с простынями под мышкой. Я помылся и снова лег в кровать, мне было непонятно, куда пропала Мария, отчего не несет чистое белье. Я смертельно устал и в то же время радовался, что могу думать о проклятом Гунтере, не испытывая страха, а потом мне опять стало страшно, как бы с Марией не случилось худого. В интернате у нас рассказывали бог знает какие ужасы. Лежать без простыни на одном матраце, к тому же старом и продавленном, было не так-то приятно, тем более что на мне была только нижняя рубашка и я продрог. Я снова начал думать об отце Марии. Старого Деркума считали у нас коммунистом, правда, после войны, когда его собирались выдвинуть в бургомистры, красные этого не пожелали. Но он приходил в бешенство, если я сваливал в одну кучу нацистов и коммунистов. - Громадная разница, дорогой мой, умирает ли человек на войне, развязанной фирмой жидкого мыла, или же гибнет за идею, в которую стоит верить. Я до сих пор не могу понять, кем он был на самом деле, но когда Кинкель как-то в моем присутствии назвал его "гениальным сектантом", мне захотелось плюнуть Кинкелю в лицо. Старый Деркум - один из немногих людей, которые внушали мне уважение. Он был худой, желчный человек и выглядел гораздо старше своих лет; курил он одну сигарету за другой, и от этого в груди у него всегда что-то клокотало. Ожидая Марию, я слышал, как он надсадно кашлял у себя в спальне, и казался себе подлецом, хотя знал, что это не так. Однажды Деркум сказал мне: - Знаешь ли ты, почему в домах богачей, в таких, как ваш, комнаты для прислуги всегда помещают рядом с комнатами подрастающих сыновей? Я тебе это раз®ясню: богачи издревле спекулируют на человеческой природе и на чувстве сострадания. Я хотел, чтобы он спустился вниз и застал меня в кровати Марии, но сам я не мог пойти к нему и, так сказать, "доложить" о случившемся. На улице почти рассвело. Мне было холодно, убогая обстановка комнаты удручала меня. Деркумы уже давно считались людьми, катившимися по наклонной плоскости, и приписывалось это "политическому фанатизму" отца Марии. Раньше у них была своя маленькая типография, карликовое издательство и книжный магазин, но сейчас от всего этого осталась только писчебумажная лавчонка, в которой Деркум продавал школьникам всякую всячину, даже сладости. Как-то отец сказал мне: - Видишь, до чего может довести фанатизм, а ведь после войны Деркум, как человек, преследовавшийся нацистами, имел все шансы издавать собственную газету. Как ни странно, я никогда не считал Деркума фанатиком, возможно, мой отец просто путал фанатизм с верностью самому себе. Отец Марии не хотел даже торговать молитвенниками, хотя на молитвенниках он мог бы немного подработать, особенно перед церковными праздниками. В комнате Марии стало совсем светло, и я понял, до чего они на самом деле бедны - в шкафу у нее висело всего три платья: темно-зеленое, мне казалось, что она носит его уже сто лет, светло-желтое, и это платье вконец истрепалось, и чудной темно-синий костюм, который она всегда надевала во время церковных процессий. Кроме того, у нее было еще старое зимнее пальто бутылочного цвета и всего три пары туфель. На секунду у меня возникло желание встать и выдвинуть ящики шкафа, чтобы бросить взгляд на ее белье, но потом я отказался от этой мысли. Наверное, я не смог бы ни при каких обстоятельствах рыться в белье женщины, даже если бы она считалась моей наизаконнейшей супругой. Ее отец уже давно перестал кашлять. Когда Мария наконец-то появилась, было уже начало седьмого. И я опять порадовался, что сделал с ней то, что всегда хотел сделать; я поцеловал ее и почувствовал себя счастливым, потому что она улыбалась. Она положила мне руки на шею, они были холодные, как ледышки. - Что ты делала в ванной? - спросил я шепотом. - Что я могла делать? Постирала белье. Я с удовольствием принесла бы тебе чистые простыни, но у нас только две смены белья, одна лежит на кроватях, а другая в стирке. Я притянул ее к себе, укрыл одеялом и положил ее холодные как лед руки себе под мышку, и Мария сказала, что теперь ее рукам тепло и уютно, как птицам в гнезде. - Не могла же я отнести белье Хуберше, которая нам стирает, - сказала Мария. - От нее весь город узнал бы, что мы с тобой сделали, а бросить это белье совсем я тоже не хотела. Я уже подумала было - не бросить ли его, но потом мне стало жалко. - Разве у вас нет горячей воды? - спросил я. - Нет, - ответила она, - колонка уже давным-давно сломана. И тут вдруг она заплакала, я спросил ее, почему она плачет, и она прошептала: - О боже, я ведь католичка, ты же знаешь... Но я сказал, что каждая девушка на ее месте - и лютеранка и вовсе неверующая - тоже, наверное, заплакала бы, и я даже знаю почему. Тогда Мария вопросительно посмотрела на меня, и я опять заговорил: - Да потому, что на свете и впрямь существует то, что люди называют невинностью. Она все еще плакала, но я ее больше ни о чем не спрашивал. Я сам знал, в чем дело: она уже несколько лет вела эту католическую группу, всегда участвовала в церковных процессиях и наверняка много раз подолгу беседовала с девушками о деве Марии, сейчас она казалась себе обманщицей и предательницей. Я понимал, как ей тяжело. Ей, правда, было очень тяжело, но я не мог ждать дольше. Я сказал, что поговорю с девуш

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору