Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
ками, и она
привскочила от испуга и пробормотала:
- Что?.. С кем?
- С девушками из твоей группы, - сказал я. - Для тебя это действительно
тяжело, а когда тебе придется совсем плохо, можешь, если хочешь, об®явить,
что я тебя изнасиловал.
Она засмеялась:
- Какая ерунда, а что ты, собственно, намерен сказать девушкам?
- Я им ничего не скажу, просто выйду, разыграю несколько сценок и
покажу какую-нибудь пантомиму; тогда они подумают: "Это, стало быть, и
есть Шнир, который натворил "то самое" с Марией"; так будет куда лучше, не
надо, чтобы они шушукались по углам.
Она немного помолчала, опять засмеялась и тихо сказала:
- А ты не так уж глупо рассуждаешь, - но потом вдруг опять заплакала и
проговорила: - Как я теперь покажусь людям на глаза?
- А что? - спросил я.
Но она только плакала, качая головой.
Ее руки у меня под мышкой совсем согрелись, и чем теплее они
становились, тем больше меня клонило ко сну. А потом стало казаться, что
ее руки согревают меня, и, когда она опять спросила, люблю ли я ее и
нахожу ли красивой, я сказал, что это вполне естественно, но она
возразила, что такие вполне естественные слова ей все равно приятно
слушать, и я сквозь сон пробормотал, что, мол, да, конечно, нахожу ее
красивой и люблю.
Проснулся я оттого, что Мария встала, начала мыться и одеваться. Она
теперь не стеснялась меня, и для меня было вполне естественным смотреть на
нее. Она завязывала тесемки и застегивала пуговицы, и мне стало еще яснее,
как бедно она одета; я подумал о множестве красивых вещей, которые купил
бы ей, будь у меня деньги. Уже давно, стоя перед витринами дорогих
магазинов и рассматривая юбки и кофточки, туфли и сумки, я представлял
себе, как бы она выглядела, имея их. Но у отца Марии были такие строгие
понятия о деньгах, что я не осмелился бы сделать ей подарок. Как-то раз он
сказал мне:
- Ужасно быть бедняком; худо также, когда тебя засасывает бедность, а
ведь это случается с большинством людей.
- А быть богатым? - спросил я. - Быть богатым хорошо? - Я покраснел. Он
зорко взглянул на меня и тоже покраснел.
- Дорогой мой, плохо тебе придется в жизни, если ты не перестанешь
мыслить. Будь у меня достаточно мужества и веры в то, что на земле еще
можно кое-что исправить... знаешь, как бы я поступил?
- Нет, - сказал я, - не знаю.
- Я основал бы, - ответил он и снова покраснел, - какую-нибудь
специальную организацию для защиты подростков из богатых семей. А наши
олухи считают, что категория "деклассированный элемент" непременно связана
с бедностью.
Обо многом я успел передумать, наблюдая за одевающейся Марией. Она была
сама естественность, и это радовало меня и в то же время печалило. В те
времена, когда мы с ней кочевали по гостиницам, я утром всегда оставался в
постели: мне хотелось видеть, как Мария моется, как она одевается, и, если
ванная комната была неудачно расположена, так что, лежа в кровати, я не
видел, что там происходит, я влезал в ванну. В то первое утро мне вовсе не
хотелось вставать, я лежал бы так до скончания века и смотрел, как она
одевается. Она тщательно вымыла шею, руки, грудь, на совесть почистила
зубы. Сам я уклоняюсь, как могу, от умыванья по утрам, а чистить зубы для
меня до сих пор сущее наказание. Куда лучше принять ванну, но мне всегда
нравилось смотреть, как все это проделывала Мария, она была такой
чистюлей, и все выходило у нее так естественно, даже чуть заметное
движение руки, когда она завинчивала крышку на тюбике с зубной пастой. Я
вспомнил своего брата Лео, очень набожного, добросовестного, аккуратного и
всегда подчеркивающего, что он "верит в меня". Он тоже сдавал выпускные
экзамены и, пожалуй, немного стыдился, что сдает их в положенные
девятнадцать лет, в то время как я в двадцать один все еще торчу в шестом
классе и воюю с лживым толкованием "Песни о Нибелунгах". Кстати, Лео был
знаком с Марией - они встречались в каких-то своих кружках, где молодые
католики и молодые протестанты проводили дискуссии о демократии и о
веротерпимости. В ту пору и мне и Лео наши родители все еще казались
дружными супругами, стоявшими, так сказать, во главе рода. Когда Лео
узнал, что у отца уже лет десять - любовница, он пережил ужасное
потрясение. Для меня это тоже было потрясением, но отнюдь не моральным, я
уже понимал, как тяжко быть женатым на моей матери с ее фальшивым сладким
голосом, с ее бесконечными "и" и "е". Мать почти никогда не произносила
слов, в которых встречались бы звуки "а", "о" или "у", даже имя "Лео" она
переделала в "Ле", и в этом была вся она. У нее было два излюбленных
выражения: первое - "Мы по-разному смотрим на вещи", и второе - "В
принципе я права, но готова уточнить некоторые детали". То обстоятельство,
что у отца была возлюбленная, потрясло меня скорее в плане эстетическом: с
его обликом это никак не вязалось. Отец мой не отличается ни страстностью
натуры, ни особым жизнелюбием, и если отказаться от мысли, что та дама
является чем-то вроде сиделки при нем или же банщицы для омовения души
(что явно не согласуется с патетическим словом возлюбленная), то вся
нелепость заключается как раз в том, что отцу вообще не идет любовница. На
самом деле его любовница была приятная, красивая, но не обремененная
особым интеллектом певичка, которой он даже не решался протежировать ни в
получении выгодных контрактов, ни в устройстве концертов. Для этого он был
чересчур правильным человеком. Вся эта история казалась мне изрядно
запутанной, а Лео, между тем, страдал. Его идеалы были поколеблены; мать
не нашла ничего лучшего, как охарактеризовать состояние Лео словами: "Ле
переживает кризис", а когда он вскоре написал контрольную работу на
"неудовлетворительно", она решила свести его к психиатру. Мне удалось
помешать этому: во-первых, я рассказал Лео все, что знал о
взаимоотношениях женщины с мужчиной, во-вторых, так усердно принялся учить
с ним уроки, что следующие контрольные он опять стал писать на
"удовлетворительно" и на "хорошо", - и тут мать сочла, что можно обойтись
без психиатра.
Мария надела темно-зеленое платье и, хотя она никак не могла справиться
с молнией, я не встал, чтобы ей помочь: было так славно смотреть, как она
шарила рукой по спине, любоваться ее белой кожей, темными волосами и
зеленым платьем; и потом мне было приятно, что она ничуть не злится; в
конце концов она все же подошла ко мне, я привстал с кровати и застегнул
молнию. Я спросил ее, почему она подымается ни свет ни заря, она
об®яснила, что ее отец засыпает крепко только под утро и спит до девяти, а
ей приходится принимать газеты и отпирать лавку; школьники иногда заходят
перед мессой, покупают тетради, карандаши и конфеты.
- Ну, а кроме того, - сказала она, - лучше тебе уйти в половине
восьмого. Сейчас я сварю кофе, а ты тихо спускайся минут через пять на
кухню.
В кухне я показался себе почти что женатым человеком; Мария налила мне
кофе и сделала бутерброд. Качая головой, она сказала:
- Неумытый, непричесанный... ты всегда завтракаешь в таком виде?
- Да, - сказал я, - даже в интернате меня не смогли приучить каждый
день умываться в такую рань.
- Как же так? - спросила она. - Ведь надо освежиться.
- Я обтираюсь кельнской водой, - сказал я.
- Это довольно-таки дорогое удовольствие, - заметила Мария и залилась
краской.
- Да, - сказал я, - но один мой дядюшка всегда дарит мне большой флакон
кельнской воды, он генеральный представитель этой фирмы.
В сильном смущении я оглядел кухню, так хорошо знакомую мне; это был
просто тесный темный закуток позади лавки; в углу стояла плита, в которой
Мария сохраняла жар на ночь тем же способом, каким это делают все хозяйки:
с вечера она заворачивала тлеющие угли в мокрые газеты, а утром ворошила
их, подкладывала дрова и свежие брикеты и раздувала огонь. Я ненавижу
запах тлеющего угля, который по утрам нависает над городом; в то утро он
заполнил всю эту душную крохотную кухоньку. В кухне было так тесно, что
Марии приходилось каждый раз вставать и отодвигать стул, чтобы снять с
плиты кофейник, и, наверное, в точности то же самое делали мать Марии и ее
бабушка. В то утро кухня Деркумов, которую я изучил до мельчайших
подробностей, в первый раз показалась мне будничной. Быть может, впервые я
пережил то, что называется буднями: необходимость подчиняться не своим
желаниям, а чему-то иному. У меня не было ни малейшего желания покидать
этот тесный дом и за его стенами взваливать на себя груз забот: отвечать
за то, что я сделал с Марией, об®ясняться с подругами Марии, с Лео и со
всеми остальными, ведь даже мои родители и те в конце концов все узнают
без меня. Куда лучше остаться здесь и до конца своих дней продавать
конфеты и тетради с прописями, а по вечерам ложиться в кровать с Мафией и
спать, По-настоящему спать, так, как я спал в последние часы этой ночи, и
чтобы ее руки лежали у меня под мышкой. Будни - кофейник на плите,
бутерброды и застиранный белый с голубым фартук Марии поверх
темно-зеленого платья - потрясали меня своей убогостью и своим
великолепием; и еще я подумал, что только женщины, созданные для будней,
могут быть такими естественными, как их тело. Я гордился тем, что Мария
стала моей женой, и боялся, что я недостаточно взрослый, чтобы поступать
отныне по-взрослому.
Я поднялся, обошел вокруг стола, обнял Марию и сказал:
- Помнишь, как ты встала ночью и принялась стирать простыни?
Она кивнула.
- А я никогда не забуду, - сказала она, - как ты грел мои руки у себя
под мышкой... Тебе пора идти, уже почти половина восьмого, вот-вот явятся
дети.
Я помог ей принести с улицы и развязать кипы газет. Как раз в это время
к дому напротив под®ехал автофургончик с овощами - Шмиц вернулся с рынка.
Я юркнул в дверь, надеясь, что он меня не заметит, но он уже успел увидеть
меня. Даже от дьявола можно скрыться, но от соседей не скроешься. Я стоял
в лавке и просматривал свежие газеты - большинство мужчин накидываются на
них с такой жадностью. Меня газеты занимают только по вечерам или когда я
лежу в ванне, но когда я лежу в ванне, самые серьезные утренние выпуски
кажутся мне такими же несерьезными, как и вечерние. В это утро газеты
возвещали: "Штраус - последовательный политик!" Мне кажется, если бы
кибернетические машины сочиняли газетные передовые и броские заголовки,
было бы все же лучше. Даже у тупоумия есть свои границы, которые нельзя
переступать.
Колокольчик на двери задребезжал, и в лавку вошла девочка лет
восьми-девяти - черноволосая, с румянцем во всю щеку, только что умытая, с
молитвенником под мышкой.
- Дайте мне подушечек на десять пфеннигов, - сказала она.
Интересно, сколько подушечек идет на десять пфеннигов? Я открыл банку,
отсчитал двадцать конфет и насыпал их в кулек; в первый раз я устыдился
своих не очень-то чистых пальцев; за толстым стеклом банки они были как
под лупой. Девочка с удивлением посмотрела на меня, увидев, что я кладу в
кулек двадцать конфет. Но я сказал:
- Все в порядке, иди, - взял десятипфенниговую монетку с прилавка и
бросил в ящик кассы.
Когда пришла Мария, я с гордостью показал ей десять пфеннигов, и она
засмеялась.
- Теперь тебе пора идти, - сказала она.
- Почему, собственно? - спросил я. - Разве мне нельзя подождать, пока в
лавку спустится твой папа?
- Он спустится в девять, и тогда ты опять должен быть здесь. Иди, -
сказала она, - тебе надо обо всем рассказать Лео, а то он узнает от чужих
людей.
- Да, - согласился я, - ты права... а ты, - я опять покраснел, - разве
тебе не пора в школу?
- Сегодня не пойду, - сказала она, - я больше никогда не пойду в школу.
Возвращайся поскорей.
Мне было трудно уйти от нее, она проводила меня до порога лавки, и я
поцеловал ее перед распахнутой дверью, чтобы это увидели Шмиц и его
половина. Они смотрели на нас, вытаращив глаза, как рыбы, которые
нежданно-негаданно обнаружили, что они уже давно попались на крючок.
Я ушел и ни разу не обернулся. Мне стало холодно, я поднял воротник
пиджака, закурил сигарету в решил сделать небольшой крюк, пройдя через
рынок; потом я спустился по Францисканерштрассе и на углу Кобленцерштрассе
вскочил на ходу в автобус: кондукторша открыла мне дверь, но, когда я
остановился возле нее, чтобы взять билет, погрозила пальцем и, качая
головой, показала на мою сигарету. Я погасил ее, сунул окурок в карман
пиджака и прошел в середину автобуса. Я стоял, смотрел в окно на
Кобленцерштрассе и думал о Марии. Но что-то во мне, видимо, привело в
крайнее раздражение человека, рядом с которым я встал. Он даже опустил
газету, пожертвовав на время своим "Штраусом - последовательным
политиком"; потом сдвинул очки на нос, посмотрел на меня поверх них и,
качая головой, пробормотал: "Нечто невероятное". Женщина, сидевшая за ним,
- она поставила в проходе большой мешок моркови, так, что я чуть не
споткнулся о него, - кивком одобрила замечание мужчины в очках, в свою
очередь затрясла головой и беззвучно зашевелила губами.
В это утро я причесался - что, со мной не так уж часто случалось, -
причесался перед зеркалом Марии ее гребешком; на мне был серый, чистый,
ничем не примечательный пиджак, и борода у меня растет не так быстро,
чтобы, день не побрившись, я мог превратиться в "нечто невероятное". Я не
пожарная каланча и не карлик, и нос у меня не таких размеров, чтоб его
надо было специально отмечать в графе "Особые приметы". В этой графе у
меня стоит "нет". Я не был грязен и не был пьян, и все же женщина с мешком
моркови разволновалась еще пуще, чем ее сосед, который, в последний раз
отчаянно покачав головой, наконец водворил очки на место и углубился в
своего "последовательного Штрауса". Женщина беззвучно бранилась и
беспокойно вертела головой, дабы внушить другим пассажирам то, что она не
могла произнести вслух. По сию пору я не ведаю, как должны выглядеть
"пархатые", иначе я знал бы, не приняли ли они меня за такового. Думаю,
впрочем, что дело было не в моей внешности, а скорее в выражении моего
лица, когда я смотрел из окна на улицу и думал о Марии. От этой безмолвной
вражды у меня разгулялись нервы, и я сошел на остановку раньше, пешком
прошел по Эберталлее и свернул к Рейну.
Стволы буков у нас в парке были черные, еще влажные, теннисные корты,
по которым только что прошлись катками, - красные; на Рейне гудели баржи,
и когда я вошел в переднюю, то услышал, что Анна вполголоса ворчит на
кухне. До меня донеслись только обрывки фраз: "...плохо кончит...
кончит... плохо". Я крикнул в открытую дверь кухни:
- Я не буду завтракать, Анна, - быстро прошел дальше, в столовую, и
остановился. Дубовые панели и широкие карнизы с бокалами и охотничьими
трофеями деда еще никогда не казались мне такими мрачными. В музыкальном
салоне за стеной Лео играл мазурку Шопена. В тот год он решил посвятить
себя музыке и вставал в половине шестого, чтобы поиграть немного перед
началом занятий в школе. Вначале мне показалось, что уже наступил вечер, а
потом я вообще забыл, что Шопена играл Лео. Лео и музыка Шопена не
подходят друг к другу, но он играл так хорошо, что я не думал об этом. Из
старых композиторов Шопен и Шуберт - мои самые любимые. Я знаю, наш
школьный учитель музыки прав, когда говорит, что Моцарт - божественный,
Бетховен - гениальный, Глюк - неповторимый, а Бах - величественный. Да,
это так, Бах всегда ассоциируется у меня с тридцатитомным богословским
трактатом, совершенно огорошивающим человека. Но Шуберт и Шопен такие же
земные, как я. И их я больше всего люблю.
В парке, спускающемся к Рейну, на фоне плакучих ив зашевелились мишени
в дедушкином тире. Очевидно, Фурману было приказано смазать их. Время от
времени дед собирал у себя "старых хрычей", и тогда на площадке перед
домом выстраивалось пятнадцать огромных лимузинов, а между изгородью и
деревьями пятнадцать озябших шоферов маялись в ожидании или же, разбившись
на группки, резались в скат на каменных садовых скамьях; если кто-нибудь
из "старых хрычей" попадал в яблочко, сразу же хлопали пробки от
шампанского. Иногда дедушка призывал меня к себе и велел показать "старым
хрычам" мое искусство: я представлял им Аденауэра и Эрхарда, что было
поразительно легко, или же разыгрывал небольшие сценки, например:
"Антрепренер в вагон-ресторане". И сколько бы злости я ни вкладывал в эти
номера, "хрычи" хохотали до упаду и говорили, что они "замечательно
повеселились", а когда после я обходил их с пустой коробкой из-под
патронов или с подносом, они бросали обычно крупные деньги. Мы с этими
циничными старыми разбойниками совсем неплохо понимали друг друга; мне
ведь не приходилось иметь с ними дела, думаю, что и с китайскими
мандаринами я также нашел бы общий язык; некоторые "хрычи" пытались даже
прокомментировать мои выступления, они говорили: "Грандиозно!",
"Великолепно!" Были и такие, кто высказывался более пространно, например:
"В мальчике что-то есть!" или же: "Он еще себя покажет!"
Слушая Шопена, я в первый раз подумал о том, что мне надо искать
ангажемент и подзаработать немного денег. По протекции деда я мог бы
выступать перед собраниями крупных промышленников или увеселять главарей
концернов после заседаний наблюдательных советов. Я даже разучил пантомиму
"Наблюдательный совет".
Лео вошел в комнату, и Шопена сразу не стало; Лео очень высокий,
белокурый юноша, он носит очки без оправы и по внешности ни дать ни взять
суперинтендант церковного округа или шведский иезуит. Тщательно
отутюженные складки на темных брюках Лео окончательно изгнали Шопена. Его
белый джемпер и отутюженные брюки, равно как и выпущенный поверх джемпера
воротник красной рубахи, резали глаз. Когда я вижу, что люди безуспешно
подделываются под размагниченных стиляг, то впадаю в глубокое уныние, это
действует на меня так же, как претенциозные имена, наподобие Этельберта
или Герентруды. Я опять подумал, как Лео похож на Генриэтту, и в то же
время так непохож: у Лео такой же вздернутый нос, такие же голубые глаза,
такие же волосы, но рот у него совсем другой; и все то, что делало
Генриэтту красивой и живой, кажется у него жалким и застывшим. По нему
никогда не скажешь, что он лучший физкультурник в классе, он выглядит так,
как выглядят мальчики, освобожденные от физкультуры. А ведь над кроватью
Лео висят штук пять спортивных грамот.
Он быстро шел ко мне, а потом вдруг остановился в нескольких шагах,
слегка отставив руки, висевшие как плети, и сказал:
- Ганс, что с тобой? - Он посмотрел мне в глаза, потом перевел взгляд
чуть ниже, будто заметил пятно; только тут я понял, что плачу. Я всегда
плачу, когда слушаю Шопена или Шуберта. Пальцем правой руки я смахнул
слезы и сказал:
- Я не знал, что ты так хорошо играешь Шопена. Сыграй мазурку еще раз.
- Не могу, - ответил он, - мне пора в школу, на первом уроке нам скажут
темы сочинений на выпускных экзаменах.
- Я отвезу тебя на маминой машине, - предложил я.
- Не люблю я ездить на этой дурацкой машине, - сказал он, - ты же
знаешь, как я это ненавижу.
Мать тогда перекупила у одной из своих приятельниц спортивную машину,
разумеется, "просто за бесценок"; а Лео был страшно чувстви