Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
ует с
чашкой чая или с рюмкой коктейля в руке:
- Вы уже видели этого душку - маленького кардинала? Завтра он будет
освящать статую девы Марии по проекту Крегерта. Ал, в Италии даже святые
отцы очаровательны. Кардинал просто душка.
Я уже с трудом ковылял, скорее я просто ползал; я выполз на балкон,
чтобы подышать воздухом родного города, но и это мне не помогло. Я слишком
долго пробыл в Бонне, почти два часа, а боннский воздух, если дышать им
такой срок, теряет свои целебные свойства.
Я подумал, что, собственно говоря, они обязаны мне тем, что Мария
осталась католичкой. Несколько раз она переживала тяжелые кризисы,
разочаровавшись в Кинкеле и в Зоммервильде, а что касается Блотхерта, то
этот суб®ект превратил бы в безбожника самого Франциска Ассизского.
Довольно долго она в церковь вообще не ходила и отнюдь не собиралась со
мной венчаться; на нее напало своего рода упрямство, и только через три
года после нашего от®езда из Бонна она опять стала посещать "кружок", хотя
они зазывали ее все время. Я сказал ей тогда, что разочарование - еще не
резон. Если она считает это дело правым, то никакие Фредебейли и ему
подобные не могут превратить его в неправое. Наконец; - говорил я, - там
еще есть Цюпфнер, он немного педант и вообще не в моем вкусе, но как
католик он приемлем. Наверняка найдется немало таких приемлемых католиков;
я перечислял некоторых священников, проповеди которых мы с ней слушали,
напоминал о папе, о Гарри Купере и о Джеймсе Эллисе... Папа Иоанн и
Цюпфнер стали опорой ее веры. Как ни странно, Генрих Белен в это время уже
не привлекал Марию, наоборот, она уверяла, что он "липкий", и смущалась
всякий раз, когда я заговаривал о нем; я даже заподозрил, что он "лип" к
ней. Я ни о чем не спрашивал, но мои подозрения были довольно
основательны: стоило мне представить себе экономку Генриха, как я понимал,
почему он "лип" к молодым женщинам. Сама мысль об этом была мне
отвратительна, но понять Генриха я все же мог, как понимал многое
отвратительное, что творилось у нас в интернате.
Только сейчас мне пришло в голову, что именно я был тем человеком,
который предложил ей папу Иоанна и Цюпфнера в качестве лекарства от
религиозных Сомнений. Да, в отношении католической церкви я вел себя
безупречно, чего как раз не следовало делать; но религиозность Марии
казалась мне такой естественной, что я хотел сохранить это ее естество. Я
будил Марию, не давая ей проспать, чтобы она вовремя пошла в церковь.
Частенько я брал ей такси, боясь, что она опоздает; когда мы приезжали в
город, где были одни евангелисты, я обзванивал все телефоны, чтобы узнать,
где идет месса; тогда она твердила, что с моей стороны это "на редкость"
мило, а потом потребовала от меня подписать эту проклятую бумажонку и дать
письменное обязательство, что я позволю воспитывать детей в католическом
духе. Мы без конца разговаривали о наших будущих детях. Мне очень хотелось
иметь детей, мысленно я уже беседовал со своими детьми, таскал их на
руках, давал им молоко с сырым яйцом; меня беспокоило лишь то, что нам
предстоит жить в гостиницах, а в гостиницах только дети миллионеров или
дети королей могут рассчитывать на хорошее обращение. На некоролевских и
немиллионерских детей, особенно если это мальчики, все орут: "Здесь ты не
дома!", трижды ложная педагогическая посылка: во-первых, устанавливается,
что дома дети ведут себя как свиньи, во-вторых, предполагается, будто дети
чувствуют себя хорошо, только если они ведут себя как свиньи, и,
в-третьих, ребенку внушают, что ему нигде не разрешено чувствовать себя
хорошо. Девочкам иногда везет: они попадают в разряд "милых крошек" и
тогда с ними нянчатся, но на мальчиков в отсутствие родителей всегда орут.
Для немцев каждый мальчишка невоспитанный; прилагательное "невоспитанный"
даже не произносится вслух, настолько оно срослось с существительным
"мальчишка". Если бы кому-нибудь пришла в голову мысль составить словарь
тех слов, которыми пользуется большинство родителей при общении со своими
детьми, то он увидел бы, что по сравнению с этим словарем даже язык
иллюстрированных журналов может соперничать со словарем братьев Гримм.
Очень скоро немецкие родители начнут из®ясняться со своими детьми на языке
госпожи Калик: "Какая прелесть!" или "Какая гадость!", время от времени
уснащая свою речь конкретными замечаниями, как-то: "Без возражений!" или
"Ты в этом ничего не смыслишь!". Мы с Марией обсуждали также, как мы будем
одевать наших детей; ей нравились "светлые, элегантные плащи", я стоял за
спортивные куртки; ведь я понимал, что ребенок не сможет шлепать по лужам
в светлом, элегантном плаще, в то время как куртка не помешает ему в этом
занятии. И потом "она" - я всегда думал о девочке - будет достаточно тепло
одета, а ногам ничего не будет мешать, и, если ей вздумается бросать в
лужу камешки, брызги не обязательно попадут на плащ - она обрызгает только
ноги; наконец, если ей захочется вычерпать лужу пустой консервной банкой
и, грязная вода польется через край, она не обязательно обольет себе плащ,
весьма вероятно, опять-таки, что она испачкает только ноги. Но Мария
считала, что светлый плащ заставит ее быть осторожной, а вопрос о том,
разрешим ли мы своим детям шлепать по лужам, так и остался открытым; Мария
избегала прямого ответа, улыбаясь, она говорила, что не надо, мол, ничего
предрешать заранее.
Если у нее будут дети от Цюпфнера, она не сможет надевать на них ни
спортивные куртки, ни светлые элегантные плащи; детям придется расхаживать
вовсе без пальто и курток, поскольку мы подробно обсудили с ней все виды
верхней одежды. Впрочем, мы разобрали также штанишки всех фасонов -
короткие и длинные, рубашки, носки и ботинки... да, да, придется ей
пускать своих детей по Бонну голышом, иначе она будет чувствовать себя
потаскухой или предательницей. Не понимал я еще, чем она станет кормить
своих детей: ведь мы обсудили все методы детского кормления и пришли к
единому выводу, что не будем пичкать своих ребят, не станем впихивать в
них то кашу, то молоко. Я не хотел, чтобы моих детей заставляли есть
насильно; меня тошнило, когда я видел, как Сабина Эмондс пичкала своих
первенцев, особенно старшую дочку, которой Карл придумал диковинное имя
Эдельтруд. Я даже поспорил с Марией из-за злосчастного яичного вопроса,
она была против того, чтобы давать детям яйца, и в разгаре спора у нее
вырвалось, что яйца, мол, - пища богачей; она покраснела, и мне пришлось
ее утешать. Я привык к тому, что люди относятся ко мне не так, как ко всем
остальным, только потому, что я из семьи "Шниров - бурый уголь"; Мария
всего дважды допустила оплошность в этом отношении: в тот первый день,
когда я вышел к ней на кухню, и в другой раз, когда мы заговорили о яйцах.
Скверно иметь богатых родителей, особенно скверно это, конечно, для
человека, которому богатство его родителей не приносит никакой радости.
Кстати, яйца у нас в доме были крайне редко, мать считала их "определенно
вредными". Эдгар Винекен испытывал неприятности противоположного свойства:
его повсюду водили и представляли как мальчика из рабочей семьи; даже
некоторые священники, представляя Эдгара, не забывали прибавить: "Самый
доподлинный сын рабочего!" В их словах был примерно такой подтекст:
"Полюбуйтесь-ка на этого малого - и рогов у него нет и вполне
интеллигентная внешность". Это тоже расовый вопрос - пусть им займется
мамашино Центральное бюро. Только Винекены и отец Марии вели себя со мной
без всякой предвзятости. Они не попрекали меня тем, что я из рода "Шниров
- бурый уголь", и в то же время не увенчивали за это лаврами.
23
Я поймал себя на том, что все еще стою на балконе и смотрю на Бонн. Я
крепко держался за перила, колено сильно болело, но мне по-прежнему не
давала покоя марка, которую я выбросил из окна. Я с радостью заполучил бы
ее обратно, но боялся выйти на улицу: с минуты на минуту должен был прийти
Лео. Не могут же они без конца возиться со своим компотом, сбитыми
сливками и застольной молитвой. Я так и не увидел на мостовой своей марки:
жил я довольно высоко, а монеты ярко светятся разве что в сказках, поэтому
их там легко находят. В первый раз в жизни я пожалел о чем-то, связанном с
деньгами, - пожалел выброшенную марку - двенадцать сигарет, или два
трамвайных билета, или одна сосиска с ломтиком хлеба. Без сожаления, но с
некоторой грустью я подумал о доплатах за плацкарту в мягком и за скорость
в поездах прямого сообщения, которые мы вносили, ублажая старушек из
Нижней Саксонии, подумал с грустью, как думают о поцелуях, которые были
когда-то даны девушке, обвенчавшейся с другим. На Лео нельзя возлагать
особых надежд - у него самое странное представление о деньгах, примерно
такое, как у монахов о "супружеской любви".
На мостовой ничего не блеснуло, хотя улица была хорошо освещена;
никаких "звездных талеров" ["Звездные талеры" - сказка бр.Гримм] я не
увидел, я видел только автомобили, трамваи, автобусы и жителей города
Бонна. Надо надеяться, что моя марка упала на крышу трамвая и ее разыщет
кто-нибудь в депо.
Разумеется, я мог броситься в об®ятия протестантской церкви. Но когда я
подумал об этих об®ятиях, у меня мороз по коже пробежал. Я мог бы
броситься в об®ятия Лютера, но отнюдь не в об®ятия протестантской церкви.
Если уж становиться ханжой, то так, чтобы извлечь из этого наибольшую
выгоду и максимум удовольствия. Удовольствие я получил бы, прикидываясь
католиком: полгодика "пробуду в тени", а потом начну посещать
зоммервильдовские вечерние проповеди, и тогда во мне будут кишмя кишеть
"католоны", как микробы в гнойной ране; но тут я лишусь последнего шанса
снискать отцовскую милость и тем самым потеряю возможность подписывать
чеки в каком-нибудь филиале концерна бурого угля. Быть может, мать
пристроит меня в своем Центральном бюро и разрешит защищать мои расовые
теории. Я поеду в Америку и буду выступать с речами в женских клубах, как
живое воплощение раскаяния, испытываемого немецкой молодежью. Одно плохо:
лично мне не в чем раскаиваться, так-таки не в чем; и здесь мне придется
лицемерить. Я, правда, могу рассказать им, как бросил в лицо Герберту
Калику горсть пыли с теннисного корта, как меня заперли в тир и как я
предстал перед судом в составе Герберта Калика, Брюля и Левениха. Но и
рассказ мой будет лицемерием. Нельзя описать эти мгновения и повесить их
себе на шею, как орден. Каждый стремится навесить себе на шею и на грудь
героические минуты своей жизни, будто ордена, но цепляться за, прошлое -
тоже лицемерие, ибо ни один человек не вспоминает других мгновений,
подобных тому, когда Генриэтта в своей синей шляпке села в трамвай и
уехала в Леверкузен защищать "священную немецкую землю" от "пархатых
янки".
Нет, если уж лицемерить, то наверняка, так, чтобы получить максимум
удовольствия, а это значит поставить на католическую карту. С таким
козырем никогда не проиграешь.
Я бросил последний взгляд поверх крыш университета на деревья
Дворцового парка; за ними, на склонах холма между Бонном и Годесбергом,
будет жить Мария. Это хорошо. Лучше, если я останусь поблизости от нее. Не
надо облегчать ей жизнь, пусть не думает, что я все время в раз®ездах.
Пусть помнит, что в любую минуту она может встретить меня и залиться
краской стыда, ибо вся ее жизнь - сплошное распутство и нарушение
супружеской верности, а если она встретит меня, гуляя с детьми, дети
покажутся ей вдруг нагими, во что бы они ни были закутаны: в плащи, в
куртки или в пальто.
По городу ползут слухи, будто вы, уважаемая госпожа, пускаете своих
детей голышом. Это уж слишком. И вы к тому же совершили оплошность, в
самый решающий момент сказали: люблю одного мужчину, вместо того чтобы
сказать: люблю одного мужа. Ходят также слухи, что вы посмеиваетесь над
глухой неприязнью, которую все здесь питают к тому, кого прозвали
"Стариком". Вы находите, что сами эти люди до отвращения похожи на него.
Ведь и они мнят себя такими же незаменимыми, каким мнит себя старый
канцлер, ведь и они помешаны на детективах. Конечно, обложки детективов не
гармонируют с их квартирами, обставленными с отменным вкусом. Датчане не
позаботились о том, чтобы распространить свой стиль на обложки
криминального чтива. Финнам, наверное, удастся приспособить обложки к
стульям, креслам, стеклу и керамике. Даже у Блотхерта валяются детективы:
во всяком случае, в тот вечер, когда вы осматривали его дом, они стыдливо
выглядывали отовсюду.
И все-то вы прячетесь по темным углам, уважаемая госпожа: и в кино, и в
церквах, и в темных комнатах, где вы слушаете церковную музыку, а вот
яркого света теннисных кортов вы избегаете. Слухов много. Тридцати-, а то
и сорокаминутные исповеди в кафедральном соборе. В глазах людей, ожидающих
своей очереди, почти нескрываемое возмущение: "Боже мой, в чем она так
долго кается? Ведь у нее такой интересный, такой милый и приличный супруг.
Человек по-настоящему порядочный. И прелестная дочурка. И две машины".
За решеткой исповедальни атмосфера сгущается, нетерпение,
раздражительность, а два голоса без конца что-то шепчут о любви, браке,
долге, снова о любви, и, наконец, голос священника спрашивает:
- А религиозных сомнений у вас нет?.. Чего же вам нужно, дочь моя?
Ты не осмеливаешься произнести вслух, не осмеливаешься даже мысленно
признаться себе в том, что известно мне. Тебе нужен клоун; официальная
профессия - комический актер, ни к какой церкви не принадлежит.
Хромая, я ушел с балкона в ванную, чтобы наложить грим. С моей стороны
было ошибкой показаться отцу и разговаривать с ним без грима, но я никак
не ждал, что он придет. А Лео всегда так стремится узнать мои настоящие
мысли, разглядеть мое настоящее лицо, мое истинное "я". Он и должен был
все это увидеть. Лео всегда боялся "маскарада", боялся, что я играю,
боялся того, что он называл "притворством" в те часы, когда я был
незагримирован. Ящик с гримом еще путешествовал где-то между Бохумом и
Бонном. Я открыл в ванной белый стенной шкафчик, и тут же спохватился. Как
это я не подумал, что некоторым предметам присуща смертоносная
сентиментальность. Банки, склянки, флаконы и тюбики Марии... в шкафчике их
уже не было, и то, что от Марии не осталось никаких следов, подействовало
на меня так же, как если бы я увидел ее баночку или флакон. Она все взяла.
А может, Моника Зильвс из чувства сострадания собрала флаконы и унесла
сама. Я посмотрел в зеркало: глаза у меня были пустые; в первый раз в
жизни мне не понадобилось придавать им выражение пустоты, разглядывая себя
полчаса в зеркале и делая гимнастику лицевых мускулов. На меня смотрело
лицо самоубийцы, а когда я начал накладывать грим, мое лицо стало лицом
мертвеца. Я намазался вазелином, сломал наполовину засохший тюбик с
белилами, выжал из него все, что там оставалось, и набелил лицо, не
добавив ни единого черного мазка, ни единой капли румян; лицо стало сплошь
белым, даже брови я покрыл белилами; теперь мои волосы походили на парик,
ненамазанные губы казались темными, иссиня-темными, а глаза -
светло-серыми, как окаменевшее небо, и пустыми, как глаза кардинала,
который не признается себе в том, что давно потерял веру. Я больше не
боялся своего изображения в зеркале. С таким лицом можно сделать карьеру,
можно даже лицемерно защищать дело, которое все же кажется мне
относительно самым симпатичным при всей его никчемности и нелепости, дело,
в которое верил Эдгар Винекен. Это дело по крайней мере не имеет привкуса,
ибо оно безвкусно; но оно самое честное среди всеобщего бесчестья, самое
меньшее из наименьших зол. Итак, кроме черного, темно-коричневого и
синего, есть еще одна возможность: назвать ее красной было бы и слишком
эвфемистично и слишком оптимистично - я назвал бы ее скорее серой с легким
отсветом утренней зари. Невеселый цвет и невеселое дело. Но, быть может, к
нему мог бы примкнуть клоун, совершивший наиболее непростительный грех из
всех, какие может совершить клоун - возбудить сострадание к себе. Плохо
только, что Эдгар - это тот человек, которого мне труднее всего
обманывать, с ним мне труднее всего лицемерить. Я единственный очевидец
того, что он и впрямь пробежал стометровку за десять и одну десятую,
секунды, и он один из немногих, которые принимали меня таким, какой я
есть, я всегда казался ему таким, какой я есть. Эдгар верит только в
определенных людей, больше он ни во что не верит, а ведь другие верят в
нечто большее: в бога, в абстрактную ценность денег, в то, что они именуют
"государством" и "Германией". Эдгар в это не верит. Когда я схватил в тот
раз такси, для него это был удар. Теперь я жалею, что не об®яснил ему
всего, а ведь никому, кроме Эдгара, я не обязан давать об®яснений... Я
отошел от зеркала. Слишком уж мне нравилось это лицо в зеркале. Ни на
секунду мне не пришла в голову мысль, что это мое лицо; то был уже не
клоун, а мертвая маска, изображавшая мертвеца.
Прихрамывая, я поплелся в нашу спальню; я еще не был в ней из страха
перед платьями Марии. Платья я покупал большей частью сам и даже ходил к
портнихам, если платья нуждались в переделках. Марии к лицу почти все
цвета, кроме красного и черного; даже серое ее не убивает - особенно идет
ей розовое и зеленое. Наверное, я мог бы заколачивать деньги, став
специалистом по дамским модам, но для человека, склонного к моногамии и не
склонного к гомосексуализму, это было бы пыткой. Большинство мужчин просто
выдают своим женам чеки и советуют "следовать моде". Если в моду входит
фиолетовый, все жены, вскормленные на чеках, носят фиолетовое, и когда
потом на приеме собирается множество дам, которые "играют роль в
обществе", в фиолетовом, то кажется, будто вы попали на вселенский собор
епископов женского пола, в которых еле-еле теплится жизнь. Только очень
немногим женщинам идет фиолетовое. Мария принадлежит к их числу. Я еще жил
дома, когда в моду вошли платья-мешки, и все гусыни, которым мужья велели
одеваться "в соответствии с их положением", расхаживали на наших
"журфиксах" в мешках. Некоторых из них я жалел ото всей души, особенно
высокую грузную супругу президента одного из бесчисленных концернов, - я
охотно подошел бы к ней и из чистого сострадания набросил на нее скатерть
или занавеску. Тупая скотина, ее муж, ничего не замечал, ничего не видел,
ничего не слышал. Он готов послать свою жену на рынок в розовой ночной
рубашке, если какой-нибудь гомосексуалист об®явит это последним криком
моды. На следующий день он читал доклад перед ста пятьюдесятью
евангелическими пасторами на тему "Познание в браке". А сам, наверное,
даже не знал, что у его жены костлявые коленки и что ей нельзя носить
короткие платья.
Я быстро рванул дверцу платяного шкафа, избегая глядеть в зеркало;
ничто не напоминало здесь больше о Марии, ничто; я не увидел даже забытой
колодки от туфель или пояса, а ведь женщины так часто оставляют их в
шкафу. Только запах ее духов еще не совсем выветрился; если бы Мария была
милосердной, она забрала бы с собой и мои вещи - раздарила бы или сожгла,
но в шкафу по-прежнему висели мои зеленые вельветовые брюк