Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
, либо считается чем-то вульгарным; во всяком случае, деньги никогда
не воспринимаются в том виде, в каком они нужны человеку: как еда, как
такси, как пачка сигарет или номер с ванной.
Отец страдал; это было видно невооруженным глазом и производило
ошеломляющее впечатление. Он отвернулся к окну, вынул носовой платок и
осушил несколько слезинок. До сих пор я никогда не видел его плачущим, не
видел также, чтобы он использовал свой носовой платок по назначению.
Каждое утро ему выдавалось два белоснежных носовых платка, а вечером он
бросал их - немного смятые, но вовсе не испачканные - в корзину для
грязного белья у себя в ванной. Бывали периоды, когда мать из соображений
экономии, ссылаясь на нехватку мыла, вела с ним на эту тему длинные
дискуссии: не согласится ли он менять носовые платки ну хотя бы раз в два
или три дня.
- Они ведь просто лежат у тебя, ты их даже не пачкаешь... не забывай о
наших обязанностях перед нацией. - Мать намекала на известные лозунги "все
на борьбу со злостным расточительством" и "не трать зря ни пфеннига". Но
отец единственный раз в жизни, насколько я помню, проявил свою волю и
настоял на том, чтобы ему, как прежде, выдавали по два носовых платка
каждое утро.
Никогда я не замечал ни пятнышка на его лице, ни капельки влаги, ничего
такого, что заставило бы его, скажем, высморкаться. А теперь он стоял у
окна и вытирал не только слезы, но и нечто столь банальное, как пот на
верхней губе. Я вышел на кухню, ведь он все еще плакал, и мне было слышно,
как он тихонько всхлипывает. На свете совсем не много людей, в присутствии
которых можно плакать, и я решил, что собственный сын и притом почти
незнакомый - самое неподходящее общество в эти минуты. Лично я знаю только
одного человека, при котором я стал бы плакать, - Марию; а что
представляла собой любовница отца - можно ли при ней плакать, - я не имел
понятия. Я видел ее всего один раз, она показалась мне приятной, красивой
дамой, в меру глупенькой; зато я о ней много слышал. По рассказам родни,
это была "корыстная особа", но моя родня считает корыстными всех тех, кто
имеет наглость напоминать, что людям необходимо время от времени есть,
пить и покупать себе башмаки. А человек, который признался бы, что не
мыслит себе жизни без сигарет, ванны, цветов и спиртного, вошел бы в
семейную хронику Шниров как безумец, одержимый "манией расточительства". Я
понимал, что иметь любовницу довольно-таки разорительное занятие, ведь она
должна покупать себе чулки и платья, должна платить за квартиру и к тому
же постоянно пребывать в хорошем настроении, что, по выражению отца,
возможно только при "абсолютно упорядоченном бюджете". Он приходил к ней
после убийственно скучных заседаний наблюдательных советов, и ей
полагалось излучать радость и благоухание и к тому еще быть причесанной у
парикмахера. Не думаю, что она корыстная, скорее всего она просто дорого
обходится, но для моей родни это равнозначные понятия. Как-то раз садовник
Хенкельс, подсоблявший старику Фурману, заметил на редкость смиренно, что
ставки подсобных рабочих, мол, "собственно говоря, вот уже три года как
повысились", а он получает столько же, что и раньше; и мать визгливым
голосом прочла тогда двухчасовую лекцию на тему о "корыстолюбии некоторых
суб®ектов". Однажды она дала нашему письмоносцу двадцать пять пфеннигов в
качестве новогоднего подарка и возмутилась не на шутку, обнаружив на
следующее утро в почтовом ящике конверт с этими самыми двадцатью пятью
пфеннигами и с запиской: "Уважаемая госпожа Шнир! Не решаюсь Вас грабить".
Разумеется, у нее нашелся знакомый статс-секретарь в министерстве связи, и
она незамедлительно пожаловалась ему на этого "корыстолюбивого и наглого
типа".
В кухне я торопливо обошел лужу кофе и направился через коридор в
ванную; вытаскивая из ванны пробку, я вдруг вспомнил, что впервые за много
лет, нежась в теплой воде, не пропел даже литанию деве Марии. Вполголоса я
затянул "Верую", смывая душем пену со стенок ванны, из которой медленно
вытекала вода. Потом я попытался спеть литанию деве Марии; эта еврейская
девушка, по имени Мириам, всегда вызывала во мне симпатию, временами я
даже верил в нее. Но и литания не принесла мне облегчения, она была
слишком католической, а я испытывал злобу и против католицизма и против
католиков. Я решил позвонить Генриху Белену и Карлу Эмондсу. С Карлом
Эмондсом мы не виделись вот уже два года - после того ужасного скандала, а
писем друг другу сроду не писали. Он обошелся со мной как свинья, и по
совершенно пустяковому поводу: я дал его младенцу, годовалому Грегору,
молоко с сырым яйцом; Карл и Сабина пошли в кино, "Мария проводила вечер в
"кружке", а меня они оставили нянчить Грегора. Сабина велела в десять
подогреть молоко, налить его в бутылочку и дать Грегору, но малыш
показался мне очень бледненьким и слабеньким (он даже не плакал, а только
жалобно хныкал), и я подумал, что, если добавить в молоко сырое яйцо, это
будет ему очень полезно. Пока молоко грелось, я расхаживал с Грегором на
руках по кухне и приговаривал:
- Ай-ай, угадай, что получит наш малыш, что мы ему сейчас дадим...
яичко, - и так далее в том же роде; потом я разбил яйцо, поболтал его в
миксере и влил в молоко. Старшие дети Эмондсов спали мертвым сном, и никто
не вертелся у меня под ногами; я дал Грегору бутылочку, и мне показалось,
что яйцо здорово пошло ему на пользу. Он заулыбался и сразу же заснул,
перестав хныкать. Вернувшись из кино, Карл заметил на кухне яичную
скорлупу и, входя в столовую, где я сидел с Сабиной, сказал:
- Молодец, что сварил себе яйцо.
Я об®яснил, что не сам с®ел яйцо, а дал его Грегору... И тут
разразилась целая буря, они прямо обрушились на меня. У Сабины началась
форменная истерика, она кричала мне: "Убийца!", а Карл заорал: "Бродяга!
Похотливый козел!" Его слова привели меня в такую ярость, что я обозвал
его "припадочным учителишкой", схватил пальто и выскочил на лестницу вне
себя от гнева. Карл выбежал за мной на площадку и крикнул мне вслед:
- Безответственный босяк!
- Истеричный мещанин, жалкий дурак, - бросил я ему в ответ.
Я искренне люблю детей, неплохо умею обращаться с ними, особенно с
грудными младенцами, и у меня не укладывается в голове, что годовалому
ребенку может повредить яйцо; меня обидело главным образом то, что Карл
назвал меня "похотливым козлом"; "убийцу" Сабины я еще стерпел бы. Чего не
позволишь и не простишь перепуганной насмерть матери? Но Карл ведь знал,
что я не "похотливый козел".
С некоторых пор у нас вообще были натянутые отношения по глупейшей
причине: Карл в глубине души считал, что моя "вольная жизнь" поистине
"прекрасна", а меня в глубине души привлекало его мещанское благополучие.
Я никак не мог растолковать Карлу, что моя жизнь с вечными переездами,
гостиницами, репетициями, выступлениями, игрой в рич-рач и пивом была
убийственно размеренной и монотонной... и что мне больше всего нравилась
будничность его существования. Ну и, конечно, он так же, как все, думал,
что мы намеренно не обзаводимся детьми. Выкидыши Марии казались ему
"подозрительными"; если бы он знал, как мы мечтали о детях!
И все же я послал Карлу телеграмму с просьбой позвонить мне, но вовсе
не за тем, чтобы подстрелить у него денег. У них теперь уже четверо детей,
и они с трудом сводят концы с концами.
Я еще раз сполоснул ванну, тихо вышел в коридор и бросил взгляд в
открытую дверь столовой. Отец опять стоял лицом к столу и больше не
плакал. Покрасневший нос и влажные морщинистые щеки делали его совсем
стариком; он поеживался от холода; лицо у него было потерянное и, как ни
странно, весьма глупое. Я налил ему немного коньяку и дал выпить. Он взял
рюмку и выпил. Столь не свойственное отцу выражение глупости застыло на
его лице, а в том, как он осушил рюмку и молча, с беспомощной мольбой в
глазах протянул ее мне, было что-то шутовское, раньше я этого в нем не
замечал. Так выглядят люди, которые уже ничем, абсолютно ничем не
интересуются, кроме детективных романов, определенной марки вина и глупых
анекдотов. Мокрый и скомканный платок он просто положил на стол, и я
подумал, что это поразительно выпадает из его стиля; казалось, он ведет
себя как упрямый капризный ребенок, которому уже тысячу раз повторяли, что
носовые платки нельзя класть на стол. Я налил ему еще немного коньяку, он
выпил и сделал слабое движение рукой, которое можно было истолковать
только как просьбу: "Пожалуйста, принеси мне пальто". Но я притворился,
что ничего не замечаю. Мне необходимо было каким-то образом навести его
снова на разговор о деньгах. Не придумав ничего лучшего, я опять вытащил
из кармана марку и решил показать несколько простеньких фокусов: монетка
скатилась по моей вытянутой правой руке, а потом поползла вверх тем же
путем. Отец улыбнулся довольно-таки вымученной улыбкой. Я подбросил
монетку почти под самый потолок и поймал ее снова, но отец повторил свой
жест: "Пожалуйста, принеси мне пальто". Я еще раз подбросил монетку,
поймал ее большим пальцем правой ноги и поднял почти на уровень отцовского
носа. Отец сердито махнул рукой и сказал ворчливо:
- Перестань!
Пожав плечами, я вышел в переднюю и снял его пальто и шляпу с вешалки.
Отец уже поджидал меня, я помог ему одеться, поднял перчатки, выпавшие
из шляпы, и протянул ему. Он опять чуть было не заплакал, смешно скривил
нос и губы и прошептал:
- Неужели ты так и не скажешь мне что-нибудь хорошее?
- Да нет, почему, - ответил я тихо, - хорошо, что ты положил мне руку
на плечо, когда эти идиоты судили меня... а особенно хорошо, что ты спас
жизнь мамаше Винекен, которую хотел расстрелять тот тупица майор.
- Но я все это уже почти забыл, - сказал он.
- И это самое хорошее, что ты все забыл... а я ничего не забываю.
Отец смотрел на меня с молчаливой мольбой; он боялся, что я произнесу
имя Генриэтты, но я не произнес имени Генриэтты, хотя собирался спросить,
почему он не совершил хорошего поступка и не запретил своей дочери
отправиться на ту школьную экскурсию в зенитную часть... Я кивнул, и он
понял, что я не заговорю о Генриэтте. Уверен, что на заседаниях
наблюдательных советов он часто рисовал на листке бумаги рожицы и выводил
букву "Г", и еще раз ту же букву, а порой писал ее имя полностью:
"Генриэтта". Он не был виноват, просто он всегда как в шорах, и это
исключает всякий трагизм или же, наоборот, создает предпосылки для него.
Сам не знаю. Он был такой утонченный и деликатный, с благородными
сединами, неизменно доброжелательный, но он не дал мне ни гроша, когда мы
с Марией жили в Кельне. Что делало моего отца, милейшего старичка, столь
твердым и сильным? Почему, выступая перед экраном телевизора, он говорил о
долге перед обществом, о патриотизме, о Германии и даже о христианстве, в
которое, по собственному признанию, ни на йоту не верил, говорил так, что
люди не могли не уверовать. Все дело в том, что за ним стояли деньги; но
не обычные бумажки, на которые можно купить себе бутылку молока или
поехать на такси, содержать любовницу или сходить в кино, а деньги как
символ. Я боялся его, но и он боялся меня: мы оба не были узколобыми
реалистами, оба презирали тех, кто болтает о "реальной политике". На карту
было поставлено куда больше, чем полагали эти дураки. В его глазах я ясно
читал, что он не может дать деньги клоуну, для которого все назначение
денег в том, чтобы тратить их, а ведь по его понятиям у денег прямо
противоположное назначение. Я знал, сколько бы он ни отвалил мне - хоть
целый миллион, - я его все равно потрачу, а для него каждая трата -
синоним расточительности.
Пережидая какое-то время на кухне и в ванной, чтобы дать ему
выплакаться в одиночестве, я подумал было, что столь сильное потрясение
заставит его выложить изрядную сумму без всяких дурацких условий, но
теперь я видел по его глазам, что он просто не в состоянии этого сделать.
Нет, он не был узколобым реалистом, равно как и я, и мы оба знали, что все
эти пошляки всего лишь "реалисты" - они могут тысячу раз ощупать свой
воротник, но так и не заметят нитку, на которой барахтаются.
Я еще раз кивнул, чтобы успокоить его окончательно: не стану я говорить
ни о деньгах, ни о Генриэтте; но сам я подумал о ней иначе, чем всегда, и,
как мне показалось, в неподходящем духе; я представил себе Генриэтту
такой, какой она стала бы сейчас: тридцатитрехлетней женщиной, весьма
возможно, разведенной женой какого-нибудь крупного промышленника. Никогда
не поверю, что она согласилась бы участвовать в этой пошлой игре,
флиртовать, устраивать приемы, болтать о том, что надо-де "крепко
держаться религии", заседать в разных бюро и стараться быть "особенно
приветливой с деятелями СДПГ, чтобы не увеличить их комплекса
неполноценности". Я мог представить себе" Генриэтту только в роли
человека, совершающего отчаянные поступки, которые "реалисты" считают
проявлением снобизма, ибо они совершенно лишены воображения. Вот она
выливает коктейль за шиворот какому-нибудь главному директору концерна,
которых сейчас расплодилось до черта, или наезжает своей машиной на
"мерседес" скалящего зубы обер-лицемера. Что ей осталось бы делать, если
бы ее не научили писать пейзажи или обтачивать на гончарном круге
керамические масленки? И она ощутила бы то, что я ощущаю на каждом шагу,
повсюду, где бурлит жизнь: незримую стену, за которой деньги существуют
уже не для трат, а воспринимаются как некие неприкосновенные символы,
хранящиеся в священных сосудах.
Я пропустил отца к двери. Он опять покрылся потом, и мне стало его
жаль. Я быстренько сбегал в столовую, взял со стола грязный носовой платок
и сунул ему в карман пальто. Если при одной из ежемесячных ревизий в
бельевых шкафах мать не досчитается платка, не оберешься неприятностей -
она обвинит прислугу в воровстве или в преступной небрежности.
- Может, заказать тебе такси? - спросил я.
- Нет, - ответил он, - пройдусь немного пешком. Фурман ждет меня у
вокзала.
Он прошел мимо меня, я открыл дверь, проводил его до лифта, нажал
кнопку. И снова вынул из кармана свою единственную марку, положил ее на
раскрытую левую ладонь и посмотрел на нее. Отец брезгливо отвел глаза и
покачал головой. Я думал, что он вытащит бумажник и даст мне по крайней
мере марок пятьдесят или сто; но благородная скорбь и сознание трагичности
всего происходящего вознесли его душу на такую высоту сублимации, что
самая мысль о деньгах была ему неприятна, а мои попытки напомнить ему об
этой низменной материи казались осквернением святыни. Я подержал дверцы
лифта, пока он не вошел. Отец обнял меня, потом вдруг потянул носом,
захихикал и сказал:
- А от тебя действительно пахнет кофе... жаль, я бы с удовольствием
сварил тебе хороший кофе... что-что, а это я умею.
Он разжал свои об®ятия, вошел в лифт, и я увидел, как он, все так же
хитро улыбаясь, нажимает кнопку, лифт начал спускаться. А я все стоял,
наблюдая, как зажигались цифры: четыре, три, два, один... затем красный
огонек потух.
16
Вернувшись в квартиру и заперев дверь, я почувствовал, что остался в
дураках. Надо было принять его предложение - пусть бы сварил мне кофе и
еще немного посидел. В решающий момент, когда он подал бы на стол кофейник
и с видом победителя налил мне кофе, следовало громко сказать: "Выкладывай
деньги!" или "А ну-ка, деньги на стол!" В решающие моменты люди вообще
действуют без сантиментов, по-дикарски. Тогда говорят: "Вам - четыре
министерских портфеля, нам - сорок бочек концернов..."
Я оказался в дураках, поддавшись его настроению и своему также, надо
было заставить его раскошелиться. Не мудрствуя лукаво, я должен был
заговорить о деньгах, сразу же о деньгах, о мертвых незыблемых символах,
которые для многих людей означают жизнь или смерть. "Ох, эти вечные
деньги!" - с ужасом восклицала мать во всех случаях жизни, даже тогда,
когда мы просили у нее тридцать пфеннигов на тетрадь. Вечные деньги.
Вечная любовь.
Я пошел на кухню, отрезал ломоть хлеба, намазал его маслом, вернулся в
столовую и набрал телефон Белы Брозен. Мой расчет основывался на том, что
отец в этом состоянии, сотрясаемый нервным ознобом, отправится не домой, а
к любовнице. Она, конечно, уложит его в постель, даст грелку и стакан
горячего молока с медом. У матери отвратительная привычка: если человеку
нездоровится, она предлагает ему взять себя в руки и напрячь свою волю,
кроме того, с некоторых пор она считает холодные обтирания "единственным
лекарством".
- Квартира Брозен, - сказала Бела Брозен. И я почувствовал облегчение -
от нее ничем не пахло. Голос у нее был удивительный - теплый, приятный
альт.
- Шнир... Ганс, - назвался я, - вы меня помните?
- Конечно, помню, - сказала она сердечно, - и так... и так...
сочувствую вам.
Я не знал, что она имеет в виду, только когда она заговорила снова,
меня осенило.
- Запомните, - сказала она, - все критики - глупые и тщеславные
эгоисты.
Я вздохнул.
- Я бы рад был этому поверить, мне стало бы легче.
- А вы верьте, - сказала она, - верьте, да и только. Вы не
представляете себе, как помогает железная решимость верить во что-то.
- Ну, а если какой-нибудь критик похвалит меня ненароком, что тогда?
- О-о, - она засмеялась и вывела на звуке "о" красивую руладу, - тогда
вам придется поверить, что на него вдруг напала честность и он на какое-то
время перестал быть эгоистом.
Я засмеялся. Неясно было, как ее называть - просто Белой или госпожой
Брозен? Мы были почти незнакомы, и ни один справочник не скажет, как
обращаться к любовнице отца. В конце концов я остановился на "госпоже
Беле", хотя имена, которые придумывают себе артисты, всегда кажутся мне на
редкость дурацкими.
- Госпожа Бела, - сказал я, - я попал в тяжелый переплет. Ко мне
заходил отец, мы болтали с ним обо всем на свете, но я никак не мог
навести его еще раз на разговор о деньгах, хотя...
Тут она, по-моему, покраснела; я считал ее женщиной совестливой; вернее
всего, ее связь с отцом была основана на "настоящей любви", поэтому всякие
"денежные дела" для нее неприятны.
- Послушайте меня, прошу вас, - сказал я, - откиньте все мысли, которые
пришли вам в голову, не надо смущаться... У меня к вам только одна
просьба: если отец заговорит с вами обо мне... я хочу сказать, не могли бы
вы внушить ему, что мне срочно нужны деньги. Наличные деньги. Как можно
скорее, я без гроша в кармане. Вы слушаете?
- Да, - сказала она так тихо, что я испугался. Потом я услышал, что она
шмыгнула носом.
- Вы считаете меня дурной женщиной, я знаю, Ганс, - начала она, теперь
она плакала, не таясь, - продажной тварью; в наш век таких немало. Вы
должны считать меня такой женщиной. О боже!
- Ничего подобного, - ответил я громко, - вовсе я не считаю вас
такой... на самом деле не считаю.
Я боялся, как бы она не начала говорить о чувствах - о своих чувствах и
об отцовских; судя по ее душераздирающим всхлипываниям, она была довольно
сентиментальной особой, не исключено, что она захочет потолковать и о
Марии.
- На самом деле, - повторил я не очень убежденным тоном, ибо мне
показалось подозрительным