Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
ть этого Старого Света,
сегодня оказались новым и экс-центричным центром. Экс-центрично само их
рождение. Мы никогда не сможем этого отнять у них. Мы никогда не сможем
экс-центрироваться, де-центрироваться так же, как они, мы никогда не будем
современны в собственном смысле этого слова и никогда не будем иметь той же
свободы - не формальной, которую мы пытаемся утвердить, но той конкретной,
гибкой, функциональной, активной свободы, которую мы наблюдаем в
американском обществе и в сознании каждого его гражданина. Наша концепция
свободы никогда не сможет соперничать с их пространственной и подвижной
свободой, которая является следствием их освобождения от исторической
привязанности к центру.
С того дня, как по ту сторону Атлантики родилась во всей своей мощи эта
эксцентричная современность, Европа начала исчезать. Все мифы сместились.
Сегодня все мифы современности американские. Сокрушаться об этом не
приходится. В Лос-Анджелесе Европа исчезла. Как сказал И. Хупперт, "У них
есть все, Они ни в чем не нуждаются. Они завидуют, конечно, и восхищаются
нашим прошлым и нашей культурой, но в сущности мы для них что-то вроде
изысканного третьего мира".
В сфере политики от первоначальной децентрации навсегда останется
федерализм, отсутствие центра, а на уровне культуры и нравов -
децентрализация, эксцентричность, характерная, в отличие от Европы, для
всего Нового Света. В Соединенных Штатах нет неразрешимой проблемы федерации
(разумеется, была война между Севером и Югом, но мы говорим о настоящей
федеральной общности), поскольку американцы с самого начала представляли
собой культуру, соединившую все национальные и расовые особенности,
соперничество и разнородность. Это становится очевидным в Нью-Йорке, где
каждое здание по очереди властвовало над городом, где по-своему это делал и
каждый этнос и где, однако, все это не порождает разобщенности, а создает
определенную энергетику, где нет ни единства, ни множества, а есть только
напряженность соперничества, сила антагонизма, создающая сообщество,
взаимное притяжение членов коллектива, объединенных, помимо культуры или
политики, в неистовстве или в самой банальности образа жизни.
Тот же идейный уровень обусловливает основное различие расово-этнических
особенностей в Америке и Франции. Там, в Америке, гремучая смесь из
множества европейских рас, и, кроме того, рас экзогенных, породила особую
ситуацию. Расовые различия изменили облик страны и придали ей характерную
сложность. Во Франции изначально не существовало ни смешения, ни слияния
рас, ни вызова, который бросает один этнос другому. Колониальная проблема,
оторванная от своего исторического контекста, была просто-напросто
перенесена в метрополию. Все иммигрировавшие - это, в сущности, харки,(1)
находящиеся под социальным протекторатом своих угнетателей, от которых они
отличаются только своей нищетой и ---------------------------------------(1)
Алжирцы - служившие во впомогательных частях французской армии в Алжире (с
1954 по 1962 гг) фактической пожизненной ссылкой. Иммиграция, возможно, и
животрепещущий вопрос, однако присутствие нескольких миллионов иммигрантов
не наложило никакого отпечатка на жизнь французов, не изменило облик страны.
Именно поэтому, когда возвращаешься во Францию, тебя преследует неотвязное
впечатление бытового расизма - явления лживого и постыдного для всего мира.
Таково следствие колониальной проблемы, в которой замешана нечистая совесть
колониста и колонизированного. В то же время в Америке каждый этнос, каждая
раса развивает свой язык, свою конкурентоспособную культуру, превосходящую
подчас "коренную", и каждая группа по-очередности одерживает символическую
победу. Речь идет не о формальном равенстве или свободе, но о свободе
фактической, которая выражается в соперничестве и вызове, что придает
конфронтации рас неповторимую динамику и открытость.
Наша европейская культура сделала ставку на универсальность, и опасность,
которая ее подстерегает - пасть жертвой этой универсальности. В равной мере
это относится как к расширению понятий рынка, денежного обмена или средств
производства, так и к империализму идеи культуры. Надо остерегаться этой
идеи, которая, как и идея революции, стала универсальной, лишь превратившись
в абстракцию, и благодаря этому стала так же пожирать сингулярности, как
революция своих собственных детей.
Следствием этой претензии на универсальность, является ее равная
неспособность принимать различные формы внизу и объединяться в федерацию
наверху. Нация или культура, ставшая централизованной в результате
длительного исторического процесса, испытывает непреодолимые трудности как в
плане создания жизнеспособных подмножеств, так и в плане интегрирования в
когерентные сверхмножества. Над самим процессом централизации тяготеет некий
рок. Отсюда возникают нынешние трудности обрести порыв, культуру,
европейский динамизм. Отсюда - неспособность продуцировать событие
федерального масштаба (Европа), местного масштаба (децентрализация), расовой
или многорасовой природы (смешанность). Слишком прочно увязнув в своей
истории, мы способны лишь на стыдливую централизованность (плюрализм а ля
Клошмерль) и стыдливую скученность (наш вялый расизм).
Принцип воплощенной утопии объясняет отсутствие метафизики и воображения
в американской жизни, а также их бесполезность. Он создает у американцев
восприятие реальности, отличное от нашего. В реальном нет ничего
невозможного, и никакие неудачи не могут заставить усомниться в этом. Что
было помыслено в Европе, реализуется в Америке - все, что исчезает в Европе,
вновь пояляется в Сан-Франциско!
В то же время идея воплощенной утопии - идея парадоксальная. Если
европейское мышление характеризуется негативизмом, иронией, возвышенностью,
то мышление американцев характеризуется парадоксальным юмором свершившейся
материализации, всегда новой очевидности, всегда удивляющей нас свежести
законно свершившегося факта, юмором естественной видимости вещей, в то время
как мы склоняемся к тревожному синдрому deja vu - и мрачной
трансцендентности истории.
Мы упрекаем американцев за то, что они не умеют анализировать и создавать
концепции. Но, обвиняя их в этом, мы несправедливы. Мы воображаем, что все
сосредоточивается в трансцендентности, и что не существует ничего, кроме
того, что было помыслено в понятии трансцендентного. Они же не только
совершенно не заботятся об этом, но видят все это в обратной перспективе.
Для них важно не осмысливать реальность, но реализовывать понятие и
материализовывать идеи. Не только идеи религии и просвещенной морали XVIII
века, но и сновидения, научные достижения, сексуальные перверсии. Они
материализуют свободу, а также бессознательное. Они материализуют наши
фантазмы пространства и вымысла, а также стремление к искренности и
добродетели, или невероятные технические проекты - все то, о чем грезили по
эту сторону Атлантики, получило шанс реализоваться по ту. Они производят
реальное, исходя из своих собственных идей, мы трансформируем реальное в
идеи или в идеологию. В Америке имеет смысл только то, что происходит или
проявляется, для нас - только то, что мыслится или скрывается. Даже
материализм в Европе - это только идея, тогда как в Америке материализм
воплощается в технической модернизации вещей, в преобразовании образа
мышления в образ жизни, в "съемке" жизни, как говорят в кино: Мотор! - и
камера заработала. Ибо материальность вещей - это, конечно же, их
кинематография.
Американцы верят в факты (fait), но не в сделанность (facticite). Они не
знают, что факт, как предполагает само это слово, сделан. Им свойственна
вера в факты, в тотальную истинность того, что делается, и того, что
видится, без оглядки на то, что мы называем видимостью, или правилами
приличия; то же самое касается самой прагматической очевидности вещей:
выражение лица не обманывает, поведение не обманывает, научный процесс не
обманывает - ничто не обманывает, ничто не амбивалентно (и, в сущности, так
все и есть: ничто не обманывает, обмана не существует, существует только
симуляция, которая как раз и есть сделанность факта), благодаря своей вере в
свершившийся факт, наивности дедукций, непризнании злого начала в вещах
американцы составляют подлинное утопическое общество Надо быть утопистом,
чтобы думать, что в обществе, каким бы оно ни было, все может быть столь
наивным. Другие общества отмечены какой-нибудь ересью, диссидентством,
недоверием к реальности, верой в нечистую силу и в заговоры против нее,
верой в значимость приличий. Здесь же нет ни диссидентства, ни сомнения,
король голый, а все факты - на ладони. Хорошо известно, что американцы
очарованы желтыми расами, в которых они предполагают существование высшей
формы хитрости, этого отсутствия истины, которого они так боятся.
Американскому обществу, правда, не хватает иронии, так же как и
общественной жизни, веселья. Внутреннее очарование манер, театр социальных
связей - все перенесено на внешнее, на рекламу жизни и образа жизни. Это
общество, которое неутомимо оправдывается в собственном существовании. Всему
должна быть придана гласность - что почем, кто сколько зарабатывает, кто как
живет, и для игры более тонкой не остается места Внешность (look) этого
общества - самореклама. Подтверждение тому - повсюду мелькающий американский
флаг: на плантациях, в населенных пунктах, на станциях обслуживания, на
надгробных плитах, и это не знак доблести, а своего рода знаменитый
фирменный знак. Просто-напросто лейбл самого прекрасного, преуспевшего
многонационального предприятия: США. Именно так, наивно, без иронии и
протеста, его живописали гиперреалисты (Джим Дайн в шестидесятые годы),
подобно тому как некогда поп-арт радостно переносил на свои полотна
удивительную банальность товаров потребления. Во всем этом нет ничего от
злой пародии Джимми Хендрикса на американский гимн. Единственное, что можно
там найти, так это легкую иронию, нейтральный юмор приевшихся вещей, юмор
mobile-home и огромного гамбургера пятиметровой длины на биллбоарде, поп- и
гипер-юмор, столь характерный для американской среды, где вещи словно
наделены снисходительностью в отношении собственной обыденности Но точно так
же они снисходительны и к собственному безумию. Говоря более обобщенно, они
не претендуют на экстраординарность, они сама экстраординарность. Они суть
та экстравагантность, которая всегда придает Америке ее необычность, а
отнюдь не сюрреалистичность (сюрреализм - все еще эстетическая, чисто
европейская по духу, экстравагантность); нет, здесь экстравагантность
перешла в вещи. Безумие, субъективное у нас, стало здесь объективным.
Ирония, у нас субъективная, сделалась объективной здесь. Фантасмагоричность,
чрезмерность, которые у нас характеризуют ум и мышление, здесь перешли в
вещи.
Какими бы ни были скука и кошмар американской повседневности - не чуждые
и другим странам, - американская рутина будет в тысячу раз интереснее, чем
европейская, и в особенности французская Может быть, потому, что обыденность
родилась здесь из крайней протяженности, экстенсивной монотонности и
предельной вне-культурности. В Америке рутинность задана изначально - как
иная крайность, как обратная сторона скорости, вертикальности, чрезмерности,
доходящей до бесстыдства, и безразличия к ценностям, граничащего с
аморализмом. Тогда как французская рутина представляет собой отбросы
буржуазной повседневности, порожденной концом аристократической культуры и
превратившейся в мелкобуржуазный маньеризм, то сама буржуазия убывала как
шагреневая кожа в течение всего XIX века. В этом все и дело: нас отделяет от
них труп буржуазии, именно она принесла нам хромосому пошлости, в то время
как американцы сумели сохранить юмор в материальных проявлениях очевидности
и богатства.
По той же причине все, что относится к области статистики, европейцы
воспринимают как злой рок, как свое личное поражение и бросают судорожный
вызов цифрам. Для американцев, напротив, статистика является оптимистическим
стимулом, показателем успеха, счастливым приобщением к большинству. Это
единственная страна, в которой количество может восхищаться собой без всяких
угрызений совести.
Снисходительность и юмор, сказавшиеся в пошлости вещей, характерны для
американцев как в отношении самих себя, так и в отношении к другим. У них
приятная, неторопливая манера размышлять. Они не претендуют на то, что мы
называем умом, они не чувствуют угрозы со стороны ума других. Для них это
всего лишь форма индивидуального сознания, которой не следует слишком
гордиться. Они не стремятся сходу что-либо отрицать или опровергать, их
естественный порыв - одобрять Когда мы говорим: я с вами согласен - то
только для того, чтобы потом все опровергнуть, Когда американец говорит, что
согласен с вами, это произносится со всей искренностью, без всякой задней
мысли. Но очень часто он подтвердит ваш анализ фактами, статистическими
данными или жизненным опытом, которые де факто лишают этот анализ всякой
концептуальной ценности.
Эта не лишенная юмора снисходительность к себе свидетельствует об
обществе, уверенном в своем богатстве и своем могуществе, что, вероятно, в
какой-то мере подтверждает высказывание Ханны Арендт, что американская
революция, в отличие от всех европейских, революция успешная. Но даже у этой
успешной революции есть свои жертвы и свои символы жертвенности, Например,
убийство Кеннеди, на котором, в конечном счете, основывается современное
правление Рейгана. Это убийство никогда не было ни отмщено, ни как-то
объяснено, и на это есть свои основания. Не будем говорить об истреблении
индейцев, энергетика которого и по сей день распространяется по всей
Америке. Это свидетельствует не только о снисходительности, но и об
агрессивности саморекламы, самооправдания американского общества, о
торжествующей агрессивности, которая является необходимым компонентом
успешных революций.
Токвиль с жаром описывает преимущества демократии и американской
конституции, восхваляя свободный образ жизни и спокойствие нравов (а не
равенство перед законом), превосходство моральной организации общества (а не
политической). Затем он с тем же здравомыслием описывает уничтожение
индейцев и положение черных, ни разу не сопоставляя два эти факта. Словно
добро и зло развивались независимо друг от друга. Можем ли мы, живо ощущая
то и другое, абстрагироваться от их связи? Разумеется, сегодня мы
сталкиваемся с тем же самым парадоксом: мы никогда не постигнем тайну,
которая связывает зло, лежащее в основе величия, с самим этим величием.
Америка могущественна и оригинальна, Америка агрессивна и отвратительна - не
стоит пытаться вычеркнуть одно или другое или связать одно с другим.
Но как обстоит дело с этим парадоксальным величием, с этим своеобразным
положением Нового Света, каким его описывал Токвиль? Что же произошло с
американской "революцией", которая состояла в динамическом сопряжении
интересов личности и хорошо темперированной коллективной морали? Эта
проблема была неразрешима в Европе, и именно по этой причине она составляла
в течение XIX века проблематику истории, государства и исчезновения
государства, которую Америка не знает. Как обстоит дело с описанным Токвилем
вызовом: может ли нация заключить договор о власти на одном только основании
заурядных интересов отдельного индивида? Может ли существовать соглашение о
равенстве и банальности (с точки зрения выгоды, права и богатства),
сохраняющее печать доблести и самобытности (ибо что такое общество без
элемента героического)? Короче говоря: сдержал ли Новый Свет свои обещания?
Ощутил ли он в полной мере торжество свободы или только вред равенства?
Свободу и пользование этой свободой чаще всего связывают с расцветом
американского могущества. Но свобода сама по себе не создает никакого
могущества. Свобода, понимаемая как общественная деятельность, как
коллективный дискурс общества о своих собственных начинаниях и своих
собственных ценностях, скоро затерялась в индивидуальной свободе нравов и
пропаганде (которая, как известно, есть один из главных видов активности
американцев). Следовательно, американское могущество породило равенство и
то, что из него вытекает. Об этом равенстве прекрасно сказал Токвиль:" Я
упрекаю равенство вовсе не в том, что оно вовлекает людей в погоню за
запрещенными наслаждениями, а в том, что оно полностью поглощает их поиском
наслаждений дозволенных"; равенство - это современное выравнивание статусов
и ценностей и малозначительность черт и характеров, вызывающее упомянутое
могущество к жизни. В связи с этим равенством и возникает парадокс Токвиля:
американское общество тяготеет одновременно к абсолютной незначимости (все
вещи стремятся к тому, чтобы уравняться и раствориться в общем могуществе) и
к абсолютной оригинальности - сегодня еще больше, чем сто пятьдесят лет тому
назад: отдача возросла благодаря географическим масштабам. Гениальный
универсум, появившийся благодаря неудержимому развитию равенства, пошлости и
незначимости.
Этот динамизм общности, захватывающая динамика уничтожения различий
ставит, как об этом сказал Токвиль, новую проблему перед социологией. К тому
же, странно наблюдать, как мало изменились американцы за два столетия; они
изменились гораздо меньше, чем европейские общества, захваченные
политическими революциями XIX столетия; американцы, отгороженные океаном,
просторы которого сделали из них что-то вроде острова во времени, сохранили
в целости и сохранности утопическую и моральную перспективу мыслителей XVIII
века или даже пуританских сект XVII века, трансплантированную и укрытую в
надежном месте от всех исторических перипетий. Этот пуританский и моральный
гистерезис - гистерезис изгнания и утопии. Мы их обвиняем: почему революция
не произошла здесь, в новой стране, в стране свободы, передовом бастионе
капитализма? Почему "социальное", "политическое", наши излюбленные
категории, так слабо усвоены здесь? Дело в том, что, поскольку европейские
социальные и философские воззрения XIX века не пересекли Атлантику, в
Америке по-прежнему процветают утопия и мораль, идея счастья и чистоты
нравов, иными словами все то, с чем в Европе политическая идеология, во
главе с Марксом, покончила, создав "объективную" концепцию исторического
развития. Именно с этой точки зрения мы приписываем американцам их
историческую наивность и моральное лицемерие. Но в своем коллективном
сознании они больше предрасположены к моделям мышления XVIII века:
утопической и прагматической, нежели к тем, которые были навязаны
Французской революцией: идеологической и революционной.
Почему секты здесь так могущественны и так динамичны? Водоворот рас,
институтов и технологий должен был бы давно их поглотить. Но как раз здесь
они и выжили, сохранив изначальную мистическую восторженность и моральную
одержимость. Каким-то образом именно сектантская микромодель разрослась