Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
героически обуздал свой характер, а хулил себя ради
самоочищения. Это значило бы следовать Фрейду; Фрейд стал Птолемеем
психологии, так что каждый может теперь толковать людские феномены,
громоздя эпициклы на эпициклы; эта конструкция нам близка, потому что
красива. Идиллию он заменил гротеском, оперу - трагикомедией, не ведая,
что остается рабом эстетики.
Пускай мой посмертный биограф не хлопочет: в апологиях я не нуждаюсь и
мои рассуждения продиктованы любопытством, а не чувством вины. Я хотел
понять - только понять, ничего больше. Ведь бесцельность зла -
единственная опора, которую находит в нас богословская аргументация;
теодицея объясняет нам, откуда взялось это свойство, в котором Натура и
Культура одинаково неповинны. Разум, постоянно погруженный в материю
гуманитарного опыта, а стало быть, антропоцентричный, может в конце концов
решить, что Творение - жутковатая шутка.
Мысль о Создателе, который попросту забавлялся, весьма привлекательна,
но тут мы входим в порочный круг: мы готовы счесть Творца злонамеренным не
потому, что он сотворил нас такими, а потому, что сами мы злонамеренны. А
ведь если человек так ничтожен, так неприметен перед лицом Мироздания, как
об этом говорит нам наука, то манихейский миф - очевидная несообразность.
Скажу иначе: если мир действительно сотворен (чего я, впрочем, не
допускаю), необходимый для этого уровень знаний несовместим с туповатыми
шутками. Ибо - в этом, собственно, и состоит мое кредо - нет и не может
быть идеально мудрого зла. Разум говорит мне, что Творец не может быть
мелким пакостником, иллюзионистом, который подсмеивается над тем, что
творит. То, что мы принимаем за злонамеренность, - возможно, обычный
просчет, ошибка; но тоща мы приходим к еще не существующей теологии
ущербных божеств. А область их созидательной деятельности - та же самая, в
которой творю я сам, то есть вероятностная статистика.
Любой ребенок бессознательно совершает открытия, из которых выросли
статистические вселенные Гиббса и Больцмана; действительность предстает
перед ним океаном возможностей, которые возникают и обособляются очень
легко, почти самопроизвольно. Ребенка окружает множество виртуальных
миров, ему совершенно чужд космос Паскаля - этот окоченелый, размеренный,
движущийся, как часовой механизм, труп. Позже, в зрелые годы,
первоначальное богатство выбора уступает место застывшему порядку вещей.
Если мое изображение детства покажется односторонним (хотя бы потому, что
своей внутренней свободой ребенок обязан неведению, а не выбору), то ведь
и любое изображение односторонне.
От первоначального богатства воображения я унаследовал кое-какие
остатки - устойчивое неприятие действительности, похожее скорее на гнев,
чем на отрешенность. Уже мой смех был протестом едва ли не более
действенным, чем самоубийство. Я признаюсь в этом теперь, в шестьдесят два
года, а математика была лишь позднейшим следствием такого взгляда на мир.
Она была моим вторым дезертирством.
Я выражаюсь метафорически, - но прошу меня выслушать. Я предал
умиравшую мать, то есть всех людей сразу: засмеявшись, я сделал выбор в
пользу силы более могущественной, чем они, хотя и омерзительной, потому
что не видел иного выхода. Но потом я узнал, что невидимого противника,
который вездесущ и который свил себе гнездо в нас самих, тоже можно
предать, хотя бы отчасти, поскольку математика не зависит от реального
мира.
Время показало мне, что я ошибся еще раз. По-настоящему выбрать смерть
против жизни и математику против действительности нельзя. Такой выбор,
будь он настоящим, означал бы самоуничтожение. Что бы мы ни делали, мы не
можем порвать с действительностью, и опыт подсказывает, что математика -
тоже не идеальное убежище, потому что ее обитель - язык. А это
информационное растение пустило корни и в мире, и в человеке. Такие мысли
с юности посещали меня, хотя тогда я еще не мог изложить их на языке
доказательств.
В математике я искал того, что ушло вместе с детством, -
множественности миров, возможности отрешиться от навязанного нам мира,
отрешиться с такой легкостью, словно нет в нем той силы, что прячется и в
нас самих. Но затем, подобно всякому математику, я с изумлением убеждался,
до чего потрясающе неожиданна и неслыханно многостороння эта деятельность,
вначале похожая на игру. Вступая в нее, ты гордо, открыто и безоговорочно
обособляешь свою мысль от действительности и с помощью произвольных
постулатов, категоричных, словно акт творения, замыкаешься в
терминологических границах, призванных изолировать тебя от суетного
скопища, в котором приходится жить.
Но именно этот отказ, этот полный разрыв и раскрывает нам сердцевину
явлений; побег оборачивается завоеванием, дезертирство - постижением, а
разрыв - примирением. Мы с удивлением замечаем, что бегство было мнимым и
мы вернулись к тому, от чего убегали. Враг, сбросив старую кожу, предстает
перед нами союзником, мы удостаиваемся очищения, мир молчаливо дает нам
понять, что преодолеть его можно лишь с его помощью. Так усмиряется страх,
оборачиваясь восхищением, - в этом необыкновенном убежище, из глубин
которого открывается выход в единое пространство мироздания.
Математика не выражает, не раскрывает человека так, как любом другой
вид деятельности: степень развоплощения, достигаемая благодаря ей,
несравнима ни с чем. Интересующихся отсылаю к моим работам. Здесь скажу
лишь, что мироздание запечатлело свои законы в человеческом языке при
самом его зарождении; математика дремлет в каждом наречии, ее можно
открыть, но не изобрести.
То, что в ней составляет крону, невозможно отделить от корней; ведь
возникла она не за три или восемь последних столетий, а в течение долгих
тысячелетий языковой эволюции, на поле упорной борьбы человека с его
окружением. Она возникает из _между_-людья и _между_-речья. Язык настолько
же мудрее любого из нас, насколько наше тело лучше нас самих ориентируется
во всех деталях протекающего в нем жизненного процесса. Мы еще не
исчерпали наследия этих двух эволюции - живой материи и информационной
материи языка, - а уже мечтаем выйти за их пределы. Возможно, все
сказанное здесь - заурядное философствование, но этого никак не скажешь о
моих доказательствах в пользу языкового происхождения математических
понятий (которые, стало быть, не являлись лишь следствием перечислимости
предметов и изобретательности ума).
Причины, по которым я стал математиком, наверно, сложны, но одной из
главных были мои способности, без которых я добился бы не больших успехов,
чем горбун в легкой атлетике. Не знаю, сыграл ли роль в той истории,
которую я собираюсь рассказать, мой характер - а вовсе не способности, -
но не исключаю и этого: масштаб событий позволяет мне отрешиться и от
гордости, и от застенчивости.
Мемуаристы обычно решаются на предельную искренность, если считают, что
могут рассказать о себе нечто неслыханно важное. Я, напротив, искренен
потому, что моя личность в данном случае абсолютно несущественна; иначе
говоря, к откровенности, вообще-то несносной, меня побуждает только
неумение различить, где кончается статистический каприз, определивший
склад моей личности, и где начинается видовая закономерность.
В науке существуют реальные знания и знания, создающие духовный
комфорт; они необязательно совпадают. В науках о человеке различение двух
этих видов почти невозможно. Мы ничего не знаем так скверно, как самих
себя, - не потому ли, что, пытаясь узнать, и узнать достоверно, что именно
сформировало человека, мы заранее исключаем возможность сочетания
глубочайшей необходимости с нелепейшими случайностями?
Когда-то я разработал для одного из своих друзей программу
эксперимента, состоявшего в том, что цифровая машина моделировала
поведение семейства нейтральных существ - неких гомеостатов, которые
познают окружающую среду, не обладая в исходном состоянии ни "этическими",
ни "эмоциональными" свойствами. Эти существа размножались - разумеется, в
машине, то есть размножались, как сказал бы профан, в виде чисел, - и
несколько десятков поколений спустя во всех "особях" каждый раз возникала
непонятная для нас особенность поведения - некий эквивалент агрессивности.
Мой приятель, проделав трудоемкие - и бесполезные - контрольные расчеты,
принялся наконец проверять - просто с отчаяния - все без исключения
условия опыта. И оказалось, что один из датчиков реагировал на изменения
влажности воздуха; они-то и были неопознанной причиной отклонений.
Вот и сейчас я все думаю об этом эксперименте: что, если социальный
прогресс вытащил нас из звериного царства и вознес по экспоненте -
совершенно не подготовленными к такому взлету? Образование социальных
связей началось, как только человеческие атомы обнаружили минимальную
способность к сцеплению. Они были сырьем, прошедшим лишь первичную
биологическую обработку, удовлетворяли чисто биологическим критериям, а
неожиданный "пинок вверх" вырвал нас из привычной среды и вынес в
пространство цивилизации. Разве при этом взлете биологический материал не
мог запечатлеть в себе следы случайностей, подобно глубоководному зонду,
который, опустившись на дно, кроме рыб и моллюсков захватывает всякий
случайный хлам? Я вспоминаю отсыревающее реле в безотказной цифровой
машине. Так почему же процесс, который породил нас на свет, должен - в
каком бы то ни было отношении - быть идеальным? А между тем мы (как и наши
философы) не смеем предположить, что безусловность и единственность
существования нашего вида вовсе не означают, будто его породило само
совершенство. Это так же невероятно, как и то, что само совершенство
стояло у колыбели любого из нас.
И что любопытно: признавая несовершенство нашего вида, ни одна из
религий не решилась признать его тем, что оно есть в действительности, -
результатом действий, сопряженных с ошибками. Напротив, едва ли не все они
объясняют несовершенство человека противоборством двух одинаково
совершенных демиургов, которые друг другу вредили. Светлое совершенство
сразилось с темным, и возник человек; так гласит их кредо. Мое объяснение,
быть может, примитивно, - но только если оно ложно, а этого мы не знаем.
Приятель, о котором я говорил, заострил мою мысль до карикатуры: дескать,
согласно Хогарту, человечество - горбун, который не знает, что можно жить
без горба, и тысячелетиями выискивает в своем увечье знамение высшей
необходимости; он примет любой ответ, за исключением одного: что это
просто увечье, что никто не создал его горбатым из каких-то высших
соображений, что горбатость его совершенно бесцельна - так уж сложились
лабиринты и зигзаги антропогенеза.
Но я собирался говорить о себе, а не о человеческом роде. Не знаю,
откуда она во мне, не знаю, что было ее причиной, но еще и теперь, через
столько лет, я нахожу в себе все ту же несостарившуюся злость, ведь
энергия наших архаических побуждений не старится. Это могут счесть
эпатажем. Не один десяток лет я работал как ректификационная машина,
производя дистиллят, то есть кипу научных трудов, которые в свою очередь
породили кипу житийных повествований обо мне. Вы скажете, что нутро всей
этой аппаратуры вам безразлично и я напрасно выволакиваю его на свет
Божий. Но имейте в виду: на безупречно чистой пище, которой я вас угощал,
я вижу клеймо всех моих тайн.
Математика была для меня не блаженной страной, а, скорее, соломинкой,
протянутой утопающему, храмом, в который я, неверующий, вошел потому, что
здесь царил священный покой. Мой основной математический труд назвала
разрушительным, и не случайно. Не случайно я нанес жестокий удар по
основам математической дедукции и понятию аналитичности в логике. Я
обратил оружие статистики против этих основ - и взорвал их. Я не мог быть
одновременно дьяволом в подземелье и ангелом при солнечном свете. Я
созидал, но на пепелищах, и прав Йовитт: я больше ниспроверг старых истин,
чем утвердил новых.
Вину за этот негативный итог возложили на эпоху, а не на меня, ведь я
появился уже после Рассела и Геделя, - после того как первый из них
обнаружил трещины в фундаменте хрустального дворца, а второй расшатал сам
фундамент. Вот обо мне и говорили, что я действовал сообразно духу
времени. Ну да. Но треугольный изумруд остается треугольным изумрудом,
даже ста" человеческим глазом - в мозаичной картине.
Я не раз размышлял, что бы стало со мной, родись я внутри одной из
четырех тысяч культур, именуемых примитивными, - в той бездне восьмидесяти
тысяч лет, которая в нашем скудном воображении съеживается до размеров
какой-то прихожей, зала ожидания настоящей истории. В некоторых из этих
культур я бы зачах, зато в других - как знать? - проявил бы себя гораздо
полней в роли вдохновенного пророка, творца обрядов и магических ритуалов
- благодаря способности комбинировать элементы. В нашей культуре этому
препятствует релятивизация всех категорий мышления; иначе я смог бы,
пожалуй, свободно переводить стихию уничтожения и разнузданности в
сакральную сферу. Ведь в архаических обществах действие обычных запретов
периодически приостанавливалось - в культуре появлялся разрыв (культура
была их опорой, фундаментом, абсолютом, и удивительно, как они догадались,
что даже абсолют должен быть дырявым!); через этот разрыв уходила
спекшаяся масса, которая ни в какой системе норм не помещалась и,
скованная путами обычаев и запретов, лишь в малой доле проявлялась вовне -
скажем, в масках свирепых воинов или масках духов предков.
Такое рассечение обыденных уз, освобождение от стеснительных
предписаний было вполне разумным, рациональным; групповая одержимость,
хаос, выпущенный на волю и подхлестываемый наркозом ритмов и ядов, служили
предохранительным клапаном, через который уходили темные силы; благодаря
этому удивительному изобретению варварские культуры были человеку "по
мерке". Преступление, которое можно сделать небывшим; обратимое безумие;
ритмично пульсирующий разрыв в социальном порядке, - все это осталось в
прошлом, ныне все эти силы ходят в упряжке, тянут лямку, рядятся в костюм,
который им тесен и неудобен, - и разъедают, как кислота, всякую
повседневность, просачиваются всюду тайком, раз уж им нигде не позволено
показаться без маски. Каждый из нас с малых лет вцепляется в какую-нибудь
частичку своего Я, которая им выбрана, выучена, получила признание
окружающих, и вот мы холим ее, лелеем, совершенствуем, души в ней не чаем;
так что каждый из нас - частица, притязающая на полноту, жалкий обрубок,
выдающий себя за целое.
Сколько я себя помню, мне всегда недоставало этики, выросшей из
непосредственной впечатлительности. И я создал для себя ее суррогат,
подыскав достаточно веские основания; ведь основывать заповеди на пустом
месте - все равно что причащаться, не веря в Бога. Я, конечно, не
расчислил вперед свою жизнь, исходя из каких-то теорий, и не подгонял под
свое поведение - задним числом - какие-то аксиомы. Я действовал так
бессознательно, а мотивы обнаружил потом.
Считай я себя человеком, от природы добрым, вряд ли я постиг бы
по-настоящему зло. Я считал бы, что зло творится только умышленно, по
свободному выбору, так как в собственном опыте не нашел бы иных причин
недостойного поведения. Но я уже кое-что знал - и свои склонности, и свою
невиновность в них: я дан себе в своем единственном облике, и никто не
спрашивал, согласен ли я на такой дар.
Так вот: допустить, чтобы один раб помыкал другим ради умиротворения
сил, вложенных в них обоих, допустить, чтобы один безвинный мучил другого,
если хоть как-то можно этому помешать, было бы для меня оскорблением
разума. Мы даны себе такими, какие есть, и не можем отречься от этих
даров, но, коль скоро открывается малейшая возможность взбунтоваться
против такого порядка вещей, как не воспользоваться ею? Только такие
решения и такие поступки я признаю исключительно нашим, человеческим
достоянием, как и возможность самоубийства, - вот она, область свободы, в
которой отвергается непрошеное наследство.
Только не говорите, будто я противоречу себе: Дескать, только что я
мечтал о пещерной эпохе, где мог бы развернуться вовсю. Познание
необратимо, и нет возврата в сумрак блаженного неведения. В те времена я
не имел бы знаний и не смог бы их получить. Ныне я их имею и должен
использовать. Я знаю, что нас создавали и формировали случайности, - так
неужели я буду покорным исполнителем всех приказов, вслепую вытянутых в
неисчислимых тиражах эволюционной лотереи?!
Мое principium humanitatis [основное начало человечности (лат.)] не
вполне обычно: вздумай его применить к себе человек по природе добрый, ему
пришлось бы, следуя принципу "преодоления собственной природы", причинять
зло, чтобы утвердиться в сознании истинно человеческой свободы. Итак, мой
принцип непригоден для всеобщего употребления, но я и не собирался
предлагать этическую панацею для всего человечества. Непохожесть,
неодинаковость людей изначальна и неоспорима, поэтому кантовский постулат
- что принцип, лежащий в основе поведения индивида, должен стать всеобщим
законом - налагает на людей неравное бремя. Индивидуальные ценности он
приносит в жертву культуре как ценности высшей, а это несправедливо. Я
также не думаю, будто человека можно считать человеком лишь постольку,
поскольку упрятанное в нем чудовище он сам же связал по рукам и ногам. Я
представил сугубо личные резоны, мою индивидуальную стратегию, которая,
впрочем, ничего не изменила во мне. По-прежнему первой моей реакцией на
известие о чьей-то беде остается мгновенная вспышка удовлетворения; я даже
не пробую предупредить ее, отчаявшись добраться туда, где прячется это
бездумное и бессмысленное хихиканье. Но я отвечаю сопротивлением и
действую вопреки себе потому, что могу это делать.
Если б я действительно писал автобиографию - которая в сравнении с
другими моими жизнеописаниями оказалась бы антибиографией, - мне не
пришлось бы доказывать уместность подобных признаний. Но цель у меня
другая. Вот событие, о котором я поведу речь: человечество столкнулось с
чем-то, высланным в звездный мрак существами, отличными от нас, людей.
Событие это, первое в нашей истории, думаю, стоит того, чтобы поведать, не
стесняясь условностями, кто же, собственно, представлял человечество во
встрече с Другими. Тем более что тут спасовала и моя гениальность, и моя
математика, и плоды этой встречи оказались отравленными.
1
О Проекте "Глас Господа" существует огромная и гораздо более пестрая по
своему составу литература, чем о Манхэттенском. Когда его рассекретили, на
Америку и на весь мир обрушилась лавина статей, книг, брошюр; одна
библиография составляет увесистый том размером с энциклопедию. Официальная
версия изложена в докладе Белойна, позднее вышедшем в издательстве
"American Library" десятимиллионным тиражом, а его квинтэссенция
содержится в восьмом томе "Американской энциклопедии". О Проекте писали и
другие люди, занимавшие в нем ведущие должности, например С.Раппопорт
("Первая в