Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
тот вставал и минуту-две излагал свое дело. Министр брал
его заявление, писал на нем резолюцию и передавал секретарю. Дошла очередь и
до меня. Я изложил ответ ректора на мое желание учиться на двух факультетах.
Игнатьев улыбнулся, написал на моем заявлении "принять" и подошел к
следующему просителю. Прием почти 50 человек занял не более полутора часов".
Государственные экзамены по физико-математическому факультету Лев
сдавал "под гром Октябрьских пушек".
"Очень трудно было добраться до университета,-- пишет он,-- почти все
подступы к нему обстреливались... Все мысли -- и экзаменаторов и
экзаменующихся -- были весьма далеки от сдаваемых предметов. Может быть, это
способствовало в какой-то степени моим пятеркам. Получить диплом 1-й степени
со званием кандидата биологических наук было весьма приятно".
Прощаясь с Плетневым, он сказал ему, что решил работать санитарным
врачом. Плетнев пожал плечами.
-- Да полно, это не для вас,-- сказал он и щелкнул по мальтийскому
крестику, который брат стал носить после окончания университета. --
Биологическая подготовка -- вот что важно. Надоест санитария, приходите ко
мне.
"Но судьба,-- пишет брат,-- повела меня по другому пути".
2
Он любил родных: одних -- больше, других -- меньше. Тех, кто добился в
своей жизни заслуженного успеха,-- больше. Тех, кто мог бы добиться, но не
успел или не захотел,-- меньше. Он переоценивал значение успеха.
Была в его характере холодность, стремление не жертвовать своими
интересами для других. Но в трудных (для других) обстоятельствах он был
великодушен, а в трагических -- энергично и самоотверженно добр.
Когда мать постарела, а семья обеднела, он оказался главой нашего дома,
и этот дом мешал ему, висел на ногах. Надо было что-то изменить, перекроить,
перестроить. Надо было перевезти этот старый, развалившийся дом в Москву,
где у него была выигранная в карты (как он шутил) квартира на Второй
Тверской-Ямской. И где, как он надеялся, образовался бы новый дом, у него
под боком, дом, который мог сам позаботиться о себе.
...Юрий давно увез жену и дочь в Петроград. Саша еще не вернулся, и
предполагалось, что, окончив гимназию, он поедет прямо в Москву. Перевезти,
стало быть, надо было только мать и меня. Отец заявил, что он остается в
Пскове.
-- Большевики, меньшевики,-- сказал он, когда я зашел в его комнату,
заваленную музыкальными инструментами и похожую на пропахшую клеем и лаком
столярную мастерскую. -- Не знаю, не знаю, дорогой мой! Армия есть армия.
Полк -- это полк. В каждом полку должен быть военный оркестр.
И он взял со стола дирижерскую палочку из черного дерева, украшенную
слоновой костью,-- подарок любителей музыки к его двадцатипятилетнему
юбилею. Палочка была тяжелая, он дирижировал другой, тонкой и легкой.
-- Она мне еще пригодится,-- сказал он.
3
Не думаю, что в этой книге мне удастся найти другое место, чтобы
окинуть одним взглядом жизнь отца. Между тем эта книга была бы далеко не
полна, если бы я не рассказал о его судьбе хотя бы на нескольких страницах.
...Самый большой в городе граммофон с трубой, на которой была
нарисована наяда, стоял в доме полковника Черлениовского. Механическое
пианино исполняло концертный вальс Дюрана, который, как сказал мне Саша, был
по плечу только Падеревскому, да и то -- когда он был в ударе. Вольнонаемный
регент тюремной церкви получал от полковника ценные подарки.
В городе говорили -- и это было самое поразительное,-- что у
Черлениовского есть даже скрипка работы знаменитого мастера Никколо Амати,
хранящаяся в стеклянном футляре. Когда в Псков приезжал Бронислав Губерман,
полковник разрешил ему поиграть, но Губерман взял только несколько нот, а
потом посоветовал Черлениовскому время от времени открывать футляр --
скрипка могла задохнуться. "Скрипки дышат,-- будто бы сказал он,-- а когда
перестают дышать, они умирают, как люди".
Отец вечно возился со скрипками, разбирал их, клеил; его усатое
солдатское лицо становилось тонким, когда он, как врач, выслушивал лопнувшую
деку. Он не верил, что у полковника настоящий Амати.
-- Не Амати, не Амати, дорогой мой,-- говорил он. Не Амати.
Но когда после голодовки политических Черлениовского перевели в Тверь и
он умер, не перенеся понижения в должности, его приемная дочь, горбунья,
однажды появилась на нашем дворе. Она была в трауре. В прихожей она откинула
креп, и показалось бледное тонкое лицо с маленьким опустившимся ртом.
Надменно закинув ушедшую в плечи головку, она стояла в прихожей. Отец вышел,
и она сказала звонко, как бы насмешливо:
-- Я пришла предложить вам скрипку Амати.
Родители разговаривали долго, ночами. Даже если бы удалось продать
какие-то страховые полисы, у нас было мало денег, чтобы купить эту скрипку.
У нас было только тысяча пятьсот рублей, отложенных на приданое для Лены.
И все-таки отец считал, что скрипку надо купить. Мама сердилась, но
неуверенно: в глубине души ей нравились необъяснимые увлечения.
Скрипку купили. Она была темная, изящная, небольшая и вовсе не в
стеклянном, а в самом обыкновенном потертом футляре -- это меня огорчило.
Отец ходил по квартире веселый, с торчащими усами. У него был праздничный
вид. На внутренней стороне деки он показал мне неясную, сливающуюся надпись:
"Amati fecit". Это означало: "Сделал Амати". Жизнь отца была наконец полна;
у него были семья, армия и скрипка Амати.
Первой стала рассыпаться семья. Ему хотелось, чтобы дети служили в
армии и, как он, играли почти на всех инструментах. Это было, по-видимому,
невозможно. Лена прекрасно играла на виолончели -- у нее было редкое туше,--
но служить в армии она, разумеется, не могла. Саша, которого он любил меньше
других, играл на рояле -- самый этот инструмент не имел никакого отношения к
службе. Лев, которого он старался сделать виртуозом, не только бросил
скрипку, но поступил в университет, а не в Военно-медицинскую академию.
Мама всегда знала и понимала то, чего он не понимал и не знал. Она
любила, например, говорить о Достоевском. А отец был простой человек, не
читавший Достоевского, но зато обладавший абсолютным слухом.
-- Ля-ля-ля,--говорил он, когда в тишине летнего вечера копыта цокали
мягко и звонко и слышались еще долго, до самой Застенной, где кончалась
булыжная мостовая.
Постепенно он стал чувствовать себя в семье хуже, чем в музыкантской
команде. Там все было ясно. Кларнет играл то, что было ему положено, ударные
инструменты, которым отец придавал большое значение, вступали не прежде, чем
он давал им знак своей палочкой.
В семье же все было неопределенно, неясно. Деньги уходили неизвестно
куда, гостей было слишком много. Дети интересовались политикой, которая в
сравнении с армией и музыкой казалась ему опасной и ничтожной.
-- Начальство, начальство, дорогой мой,-- говорил он,-- политикой
должно заниматься начальство.
Мать развелась с ним вскоре после революции, когда стал возможен
односторонний развод. Он бы не согласился. Он любил ее. Жизнь без постоянных
ссор с ней, без ее высокомерия, гордости казалась ему пустой, неинтересной.
Она уехала от него, но когда в конце двадцатых годов они оба оказались
в Ленинграде, отец стал заходить к ней -- посоветоваться или просто когда
ему становилось скучно. И мама советовала, настаивала, сперва насмешливо,
потом добродушно. Она не раскаивалась, что развелась с ним. Она говорила,
что, если бы это было возможно, она развелась бы на другой день после
свадьбы.
У детей теперь были дети. Сыновья женились не так и жили не так, как
надо. Он не знал, как надо, но все же было совершенно ясно, что они жили
как-то не так. Он любил их. У него не было денег, но время от времени он
делал им дорогие подарки. Словом, с семьей было кончено. Зато с армией все
было как нельзя лучше.
-- Армия -- это все! -- любил говорить он.-- Сыт, одет, обут. И
порядок, главное -- порядок.
Когда перед первой мировой войной сокольскую гимнастику заменили
военным обучением, он ходил на плац посмотреть, как мы с Сашей маршируем, и
однажды, с бешенством выкатив глаза, закричал мне:
-- Ногу!
Накануне Великой Отечественной войны он еще служил в свои семьдесят два
года. Его оркестр был лучшим в округе, и только какой-то знаменитый Белецкий
считался более опытным капельмейстером, чем он. Он сочинил военный марш,
который записали на граммофонную пластинку. Марш был ужасный. В одном месте
барабан заглушал все другие инструменты, и каждый раз отец подробно объяснял
мне, как это случилось: барабан поставили слишком близко к записывающему
аппарату...
Полк стоял в Стрельне, и, приезжая из Стрельны, отец вспоминал, что ему
всегда хотелось жить за городом, на свежем воздухе, чтобы перед домом росли
кусты, по возможности полезные -- крыжовник, малина,-- а на дворе
расхаживали куры. Но вот однажды командир полка пришел на сыгровку, и отец,
скомандовав "смирно", отрапортовал ему о состоянии своей музыкантской
команды согласно уставу, утвержденному в 1892 году императором Александром
III. Командир полка отправил его на гауптвахту, и смертельно оскорбленный
отец подал в отставку, несмотря на мои уговоры.
Теперь у него осталась только скрипка Амати. Он женился вторично -- от
скуки. Но стало еще скучнее, хотя жена была красивая, сорока пяти лет, с
большими бараньими глазами. С ней нельзя было спорить -- она соглашалась.
Нельзя было скандалить -- она начинала плакать. Она скоро поняла, что с ним
невозможно жить, но все-таки жила, потому что больше ничего не оставалось.
Скрипку Амати, по ее мнению, надо было продать.
-- Дурак!-- отвечал ей с презрением отец. Это было обиднее, чем "дура".
Дальний родственник, флейтист, томный красавец с вьющейся шевелюрой,
приехал из Свердловска и сказал, что скрипка хорошая, но не Амати. Амати
делал изогнутые скрипки, с высокой подставкой. Они и теперь еще ценятся, но
не очень, потому что у них тон глуховат для современного концертного зала. А
это не Амати. Он видел точно такую же у одного любителя, и тот показывал ее
именно как подделку.
У отца был осунувшийся вид, когда я пришел к нему через несколько дней.
Скрипка висела на прежнем месте. Он старался не смотреть на нее.
-- Шваль, шваль, шваль музыкант! -- сердито сказал он, когда я спросил
о флейтисте.
Он пожаловался, что по радио редко передают духовую музыку, и мы
написали открытку в Радиокомитет с просьбой, чтобы передавали почаще.
Через несколько дней он умер -- от паралича сердца, как объяснили
врачи. Зеркало было завешено, окна распахнуты настежь. Все входили и
выходили. К вечеру мы остались одни. Он лежал, как будто прислушиваясь,
матово-бледный, с лицом древнего воина. Дюжий гробовщик вошел, стуча
сапогами, и вытащил из-за голенища метр.
-- Ваш старик? -- гулко спросил он.
Я ответил:
-- Мой.
4
Очевидно, мои математические познания остановились на том уровне, до
которого довел их Леша Агеев, потому что, пытаясь осенью 20-го года
поступить в Петроградский политехнический институт, я сумел провалиться по
алгебре, не решив задачу из курса шестого класса. Тогда же Люба Мознаим на
экзамене по истории Анну Иоанновну назвала Анной Ароновной, вспомнив,
по-видимому, известного в Пскове зубного врача.
В этих неудачах не было ничего удивительного, потому что зимой
восемнадцатого года, забросив учебники, мы энергично принялись за
общественную работу. Чуть ли не каждый день я выступал с речами и, не
отличаясь находчивостью, научился все же говорить уверенно и свободно.
Больше я не защищал латынь, тем более что однажды встретил Бекаревича в
рясе. Я поклонился, но он в ответ только злобно скосил свои пронзительные
маленькие глазки. Крепенький, коренастый, он шагал твердо, с большим крестом
на груди. Очевидно, он кончил не университет, как другие учителя, а духовную
семинарию, и разумно решил в тревожные дни вернуться к заброшенному делу.
Школьный журнал, в котором любой гимназист или реалист мог критиковать
степень подготовленности учителей и методику их преподавания,-- вот что меня
теперь занимало! И нам действительно удалось напечатать первый номер, весьма
содержательный, с моей точки зрения. Но заведующий гороно, молодой эстонец,
которому мы с гордостью принесли наш журнал (не помню, как он назывался),
холодно перелистал его и сказал, что в нем слишком много лирики и мало
политического осознания событий.
Я выступал с речами на собраниях, со стихами на литературных вечерах, и
мне казалось, что мои речи и стихи -- все, что я говорю и пишу, не может
быть пустым, легковесным, ничтожным. Это было рано проснувшееся честолюбие,
которого я не замечал, но приходил в бешенство, когда его замечали другие.
Везде мне хотелось быть первым. Это было нетрудно в гимназии, где к нашему
комитету теперь относились так, как будто он немало сделал, чтобы белые были
выбиты из Пскова. Но это было невозможно в нашей компании, где надо мной
подсмеивался Толя, где меня легко срезал скептический Саша Гордин, где со
мной из вежливости соглашалась Женя Берегова и где добродушно помалкивала в
ответ на мои парадоксы скромная Люба Мознаим.
И только Валя знала, что в классе, в компании я был одним:
самоуверенным, хвастливым, стремившимся доказать свое особенное значение, а
с ней -- совершенно другим: сомневающимся, раздумывающим, терзавшимся
мыслью, что я не так говорил и не так поступил.
Как и прежде, мы встречались почти каждый день, но теперь между нами
началась совсем другая полоса отношений.
Валя кончила восьмой, педагогический класс и пыталась устроиться
преподавательницей в той же Мариинской гимназии. Эта сцена была разыграна в
лицах: сперва она изобразила мадам Тубенталь в длинном черном платье, из
которого торчали кое-как собранные острые кости, потом себя, присевшую в
низком, почтительном реверансе. Мадам величественно отклонила просьбу: в ее
глазах репутация Вали была не вполне безупречной.
Днем Валя помогала матери, а вечерами спешила в театр -- устроилась
билетершей. Теперь я забегал к ней по утрам -- в гимназии мы занимались
по-прежнему во вторую смену.
...Казалось, что это было очень давно -- поездка в Череху,
заколдованный лес, крестьянка, встретившая нас как жениха и невесту. Больше
мы не говорили о любви. Я согласился -- хотя это было очень трудно -- с
убеждением Вали, что полная близость возможна только в замужестве: тогда мы
еще не знали, что этот измучивший нас обоих запрет навсегда разлучит нас
зимой девятнадцатого года в Москве. Я согласился, потому что это была
особенная женская правота, с которой я не только должен был, но мне хотелось
считаться.
5
...Вспоминая об этой поре, я вернулся к произведениям, посвященным
первой любви (начиная с "Ромео и Джульетты"), и передо мной в их
бесчисленном множестве остро заблестел маленький рассказ Достоевского, о
котором, кажется, писали немного. Я говорю о "Маленьком герое. Из
неизвестных мемуаров".
В юности я прочел Достоевского не отрываясь, с разбега -- и отложил в
сторону, как бы почувствовал, что для меня он еще весь впереди, что я еще не
раз и не два буду к нему возвращаться. И конечно же возвращался -- студентом
даже писал о композиции "Бесов", а потом всю жизнь не просто читал,
неторопливо вглядываясь, как читаю всегда, а вдруг кидался к нему,
останавливался на любимых сценах, спешил, точно "Братья Карамазовы" или
"Идиот" были даны мне тайно, на два-три дня, и надо читать их не отрываясь,
ночами, чтобы поскорее вернуть.
На первый взгляд не было ни малейшего сходства между историей, которая
рассказана в "Маленьком герое", и тем, что происходило между мной и Валей.
Одиннадцатилетний мальчик, о котором написан рассказ, ничем не походил
на меня, хотя, быть может, и я в припадке вспыльчивости, дерзости,
беспамятства мог решиться на отчаянный шаг. И спокойно-энергичная, склонная
к разумной уравновешенности Валя могла бы, пожалуй, служить примером
душевного контраста, если сравнить ее с m-me М., с ее "тихими, кроткими
чертами, напоминавшими светлые лица итальянских мадонн".
Но вопреки этому очевидному несходству -- сходство было, и не только
внешнее, но и внутреннее, скрытое. В "Маленьком герое" с непостижимой силой
написана свежесть чувства, испытанного впервые. Это даже не чувство, а
предчувствие чувства, которое не может осуществиться. И не потому, что
одиннадцатилетний мальчик влюблен в молодую женщину, а потому, что весь
строй, весь замысел этого предчувствия основан на воображении. Душевная
драма развернута на фоне другой любви, между взрослыми,-- любви, которую
"маленький герой" разгадывает еще до той минуты, когда случайность помогает
ему спасти m-me М. от позора, от душевной казни. И прикосновенье к чужой
тайне не страшит мальчика, потому что любовь той, которую он любит, для него
-- святыня.
Сонеты Петрарки, посвященные Лауре, в которых любовь побеждается
целомудрием, а целомудрие -- смертью, невольно вспоминаются при чтении этого
рассказа. И подумать только, что Достоевский написал его в Петропавловской
крепости, в ожидании суда над петрашевцами, в ожидании, может быть, казни!
Уж не крепостные ли стены вернули ему зоркость детского зрения, остроту
первой встречи с самим собой, чувство изумления перед зрелищем детской души,
всей сложности которой взрослые не замечают?
Именно здесь-то и открывается та внешняя сторона, о которой я упомянул,
говоря о "сходстве вопреки несходству". Чувство первой любви стеной
одиночества отделено от постороннего взгляда. И хотя любовь "маленького
героя" названа -- и названа грубо, она остается неразгаданной, почти
неразгаданной. Никому, кроме m-me М., и в голову не приходит заглянуть в
бездонную пропасть, трагически разделяющую детство и зрелость, возмужание
души и трезвость устойчивого, равнодушного существования.
...Никто не знал, не подозревал, какие сложности нагородил я в своих
отношениях с Валей,-- недаром же я всегда лучше воображал, чем соображал! В
глазах взрослых я просто "ухаживал" за ней, как ухаживали гимназисты за
другими гимназистками, как ухаживал, например, с неизменным успехом Саша. Но
я не "ухаживал" -- самое слово это казалось мне пошлым. Мне было весело
видеть, как разгоралась, расцветала Валина обыкновенность в свете моих
странностей и чудачеств! Я верил, а может быть, не верил, а выдумывал, что
она сродни героиням моих фантастических трагедий в стихах.
И не одну ее я выдумал, а выдумав -- поверил и не поверил. Толпа
видений мерещилась мне, воплощенная в действительность, которая была бы ни
на кого и ни на что не похожа. Мне чудилось, что, если я не сумею
участвовать в создании того "ломящегося в века и навсегда принятого в них,
небывалого, невозможного государства" ("Охранная грамота" Пастернака), я
попытаюсь создать свой собственный мир, в котором выдуманные действующие
лица будут существовать с такой же физической зримостью, как живые.
...Если бы в ту пору мне встретился человек, который понял бы меня
тогдашнего, как я себя теперь понимаю, что изменилось бы в моем душевном
мире? Ничего. Я бы ему не поверил.
6
Я уже упомянул о том, что даром предвидения Лев не обладал. Он не знал,
что через полгода добровольно отправится на фронт в составе штаб