Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
, прибыв из Петрограда, без сомнения,
заняли бы казармы Иркутского полка. Тут, очевидно, пришлось бы валить
деревья и телеграфные столбы -- широкий бульвар было трудно перегородить,
хотя я надеялся, что удастся опрокинуть два-три вагона трамвая.
Главный штаб Северо-Западного фронта помещался в здании нашей гимназии.
Я видел генерала Рузского, командующего,-- маленького, в очках,
озабоченного, с узким симпатичным лицом. Он нравился мне, но это,
разумеется, не имело значения. Кто-нибудь из нас, переодевшись в форменный
сюртук сторожа Филиппа и нацепив седые, как у него, баки, мог войти в
гимназию и, мигом вбежав по лестнице, распахнуть дверь в кабинет Рузского.
-- Сдавайтесь, генерал! Сопротивление бесполезно.
...У Торговых рядов городовые сомкнутым строем идут на баррикаду. Свист
пуль. Взрывы гранат. По одну сторону -- братья Матвеевы, по другую -- их
отец, полицейский пристав. Мне хотелось, чтобы он, как Жан Вальжан, бросил
свой мундир через баррикаду, но, зная пристава, я понимал, что рассчитывать
на это не приходилось.
К полиции присоединяются мясники с топорами. На пожарной вышке
вывешиваются четыре шара -- это значит, что огнем охвачен весь город. И вот
подпольщики во главе с доктором Ребане выходят из своих подвалов с бомбами в
руках.
Словом, революция представлялась мне кровавой, трагической схваткой. Но
ничего подобного не произошло в первые дни марта, а то, что произошло, было
похоже на пасху.
На пасхе красные бумажные цветы втыкались в куличи, с утра до вечера
приходили и уходили гости, все были радостно возбуждены, много смеялись и
чего-то ждали. И в эти дни, как только стало известно, что царь отрекся от
престола, весь город надел красные банты, со стола не убирали, гости
приходили и уходили, одна новость сразу же тонула в десятке других, и дни,
хотя еще была зима и рано темнело, стали казаться долгими, бесконечными.
Никому -- так же как на пасхе -- не хотелось спать. И мне было весело, и я
был радостно удивлен, увидев на углу Гоголевской и Сергиевской, где всегда
стоял знакомый городовой, семинариста с красной повязкой на рукаве. На
повязке появилось незнакомое слово: "Милиция".
Можно было не сомневаться в том, что революция действительно произошла,
а не приснилась. Но мне казалось странным, что она произошла без баррикад,
без уличных схваток. Только в Петрограде немногие из городовых оказали
сопротивление. В Пскове их почти не трогали -- пристава Матвеева я встретил
на Сергиевской в штатском. Ни единого выстрела! Между тем царь отрекся от
престола именно в Пскове...
Да, революция произошла с удивительной легкостью и быстротой. Не
оказалась ли она неожиданностью даже для революционеров?
По-видимому, на этот вопрос мог ответить Толя Р., семиклассник, который
жил у нас, потому что в городе Острове (откуда он был родом) не было мужской
гимназии. Мама согласилась взять его на пансион в надежде, что он, как
примерный мальчик, благотворно подействует на меня и Сашу. Примерный мальчик
стал пропадать до полуночи -- он участвовал в одном из подпольных кружков.
У Толи были серые смеющиеся глаза и отливающие синевой впалые щеки. Он
долго, умно разговаривал с гимназистками, а потом, смеясь, рассказывал, что
ему опять не удалось влюбиться. В конце концов удалось, и с тех пор он был
постоянно влюблен -- каждые две недели в другую.
В нем была черта, о которой я догадывался и в те годы, когда мы почти
не думали друг о друге. Он ценил настоящее, но будущее имело для него
неизмеримо большее значение. "Сейчас" было черновиком для "потом", сегодня
-- для завтра. А когда наступало завтра, он снова мог не пообедать, опоздать
на свидание, не приготовить уроки. Впрочем, он их никогда не готовил.
В эти дни его "существование начерно" превратилось в почти полное
исчезновение. Он являлся с новым поразительным известием, хватал со стола
кусок хлеба и убегал.
Я встретил его на набережной вечером, третьего или четвертого марта. Он
куда-то летел, заросший, похудевший, мрачный. Не помню, о чем я спросил его.
Вместо ответа он сильно ударил меня кулаком в грудь и ушел.
Я не стал спрашивать -- за что? Я понял. Пока я строил баррикады в
воображении, он на деле готовился к революции и теперь был в бешенстве, что
ему ничем не удалось пожертвовать для нее.
3
Я помню общее собрание учащихся средних учебных заведений в актовом
зале гимназии под председательством нашего директора Артемия Григорьевича
Готалова. В городе говорили, что он -- карьерист, потому что во время войны
переменил свою немецкую фамилию на русскую. Но мне он нравился. Он был
высокий, полный, величественный, с зачесанными назад серо-стальными
волосами. Мне казалось, что настоящий директор должен ходить именно так --
тяжеловато и неторопливо, именно так покровительственно щурить глаза и
слегка заикаться. Нижняя губа у него была большая, немного отвисшая, но тоже
представительная. Гимназисты непочтительно называли его Губошлепом.
Не прошло и полутора лет с тех пор, как он устроил гимнастический смотр
на плацу у Поганкиных палат и в присутствии генерала Куропаткина произнес
речь о том, что воспитанники Псковской Александра Первого Благословенного
гимназии проходят сокольскую и военную подготовку, думая только о том, чтобы
поскорее попасть на позиции и, если понадобится, умереть за российский
императорский дом. Положение вещей изменилось с тех пор, и новая речь на
первый взгляд ничем не напоминала прежнюю. Но было и сходство. В обоих
случаях директор обращался к нам и в то же время не к нам. На смотру -- к
генералу Куропаткину, а на собрании -- к Временному правительству, которое
он, на всякий случай, все-таки не назвал.
Так или иначе, всем стало ясно, что он одобряет революцию и стоит на
стороне новой власти. Одновременно он решительно возразил против "излишне
активного" участия воспитанников средних учебных заведений в дальнейшей
общественной работе. То, что было допустимо в первые, радостные дни,
является нежелательным теперь, когда учащиеся должны заботиться о том, чтобы
закончить год с должным успехом.
На собрание почему-то пришли родители, и это было ошибкой, потому что
оно сразу же стало напоминать горячие завтраки, которые одно время
устраивались в этом же актовом зале на большой перемене. Мамы в белых
передниках ходили между столиками, мы ели булочки, пили какао, нельзя было
капнуть на скатерть, и многие, в том числе и я, давились, потому что не
любили какао.
Теперь родители, среди которых были гласные городской думы, сидели в
первых рядах, нарядные, торжественные, а некоторые сдержанно-грустные --
быть может, жалели, что революцию, как горячие завтраки, нельзя отменить.
Отец Марины Барсуковой, прихрамывая, поднялся на кафедру, и его
выслушали с уважением. Он сказал, что мы напоминаем ему стихотворение
Некрасова:
Идет, гудет зеленый шум,
Зеленый шум, весенний шум...
И прибавил, что счастливые события, развернувшиеся с такой
стремительностью, не исключают трудностей в новом образе жизни и мышления.
Потом ввалились шумной толпой семинаристы, и всю благопристойность как
ветром сдуло. Они не садились -- да и не было мест. Лохматые, веселые,
многие в высоких сапогах, они встали вдоль стен, в проходах, сели на окна.
Собрание было, как его назвали бы теперь, организационное. В Петрограде
уже существовал ОСУЗ -- Общество учащихся средних учебных заведений. Такое
же общество предполагалось в Пскове. Записывались накануне, теперь
предстояло выбрать председателя, и директор предложил кадета выпускного
класса князя Тархан-Моурави.
О, какой шум поднялся, едва он назвал это имя! Гимназисты издавна
враждовали с кадетами, а для семинаристов, которые почти все успели
записаться в эсеры, было вполне достаточно, что Тархан-Моурави -- князь.
-- К черту князя! Долой! Нам нужен демократ, а не князь!
Тархан-Моурави, красивый, смуглый, кавказского типа с сильными
сросшимися бровями, с пробивающимися черными усиками, долго стоял, пережидая
шум.
-- Волевой,-- сказал за моей спиной Алька.
-- Как известно,-- дождавшись тишины, спокойно сказал
Тархан-Моурави,--Кропоткин тоже был князем. Однако это не помешало ему стать
вождем международного анархизма.
Родители зааплодировали -- и действительно, это было сказано сильно. Но
семинаристы закричали:
-- То Кропоткин!
И снова поднялся сильный шум.
Слово взял Орест Ц., который тогда еще не выступал с публичным докладом
"Лев Толстой, Лев Шестов и я". Реалист-семиклассник, он заикался значительно
сильнее, чем директор, так что некоторое время между ними происходил
невнятный разговор, состоящий из одних междометий. Директор почему-то не
давал Оресту слова. Семинаристы закричали:
-- Дать!
Мы с Алькой тоже закричали: "Дать!" Но в это время подошел Емоция и
ехидно спросил:
-- А вы что здесь делаете, господа?
-- То же самое, что и вы,-- дерзко пробормотал Алька.
-- Здесь имеет место разрешенное начальством собрание старших классов,
а пятые не принадлежат к числу таковых.
Я объяснил Емоции, что нельзя отстранять пятые классы от участия в
общественной жизни, но он прошипел: "Извольте удалиться",-- и пришлось уйти
в самую интересную минуту: Орест убедительно доказывал, что мыслящие единицы
независимо от принадлежности к учебному заведению уже примкнули или вскоре
примкнут к враждующим политическим партиям,-- следовательно, объединить их
логически невозможно.
На лестнице мы с Алькой поссорились: я сказал, что чуть не убил Емоцию,
а он возразил, что дело не в Емоции, а в том, что Валя К. видела, как нас
выгоняли.
-- А что, побоишься вернуться? -- спросил он.
Это было глупо -- идти прямо к тому месту, где стояла Валя, потому что
Емоция по-прежнему прохаживался в двух шагах от нас. Она улыбнулась, увидев
меня, и показала глазами на инспектора -- с ужасом, но, может быть, и с
восхищением.
Я подошел к ней, и мы поговорили. Согласен ли я с Орестом? Она тоже
считает, что из псковского ОСУЗа ничего не получится.
-- Шесть часов в воскресенье,-- сказал инспектор, почти не разжимая
рта, когда я, нарочно не торопясь, проходил мимо.
Это значило, что в воскресенье я должен отсидеть с восьми до двух в
пустом классе.
Емоция не записал меня в кондуит, не послал родителям "Извещение", и
Алька рассмеялся, когда я все-таки пошел отсиживать свои шесть часов в
воскресенье.
-- Понимаю,-- подмигнув, сказал он,-- любовь требует жертв.
Я пожалел, что сторож Филипп запер меня в чужом классе. Мы
переписывались с гимназистками, занимавшимися в первой смене, и я мог бы
ответить Верочке Рубиной, которая сидела на одной парте со мной. В последнем
письме она сообщила, что еще никого в своей жизни она не поставила на
пьедестал. Верочка была дура.
...Первые строчки как бы оказались сами собой, еще дома, когда я
готовил себе бутерброд:
Над городом восходит лик туманный.
Какой печальный, безнадежный лик...
Утро было ясное, и не "туманный лик", а весеннее солнце взошло над
городом, наполнив его светом, от которого все с каждой минутой становилось
просторнее и трезвее -- голоса, шум шагов, стук копыт по булыжной мостовой,
отдаленный звон колоколов Троицкого собора. Звонари ударили в колокола, это
значило, что архиерей уже выехал из дома. Валя была в соборе, на
архиерейской службе.
Как я устал от этой жизни странной.
Быть может, навсегда поник.
Обо мне нельзя было сказать, что я "навсегда поник". Я был
широкоплечий, рослый не по годам, ходил по-военному прямо и еще вчера сделал
на параллельных брусьях трудное упражнение, которое мне долго не удавалось.
Но почему-то трезвость, параллельные брусья, стук копыт не находили себе
места в моей поэзии...
Нечего было надеяться, что Валя придет раньше половины второго. Я видел
однажды, как у собора встречали архиерея. Все было черное -- лакированная
карета, величественный кучер, который высоко и свободно держал руки, вороные
рысаки, горбившие шею, косившие налитыми кровью глазами.
И архиерей был весь в черной, в длинной до пят одежде с широкими
рукавами, в камилавке, от которой тянулось, спускаясь на плечи, шелковое,
аршин на пять-шесть, покрывало. Четверо служителей кинулись к карете, двое
взрослых открыли дверь, выдвинули крыльцо, подхватили владыку под руки и
повели в собор, два мальчика понесли за ним концы покрывала...
Половина двенадцатого. Алька, скотина, не пришел, и, прождав его еще
полчаса, я завернул в бумагу пятак и бросил его проходившей мимо знакомой
девочке, младшей сестре Любы Мознаим. Девочка принесла две сайки, я опустил
нитку с грузилом, съел сайки и продолжал сочинять:
И я грустил о позабытой были,
Разгаданной не по моей вине.
А вот теперь меня навек забыли,
И я один в неведомой стране.
В ту пору я писал две-три строфы в день, хотелось мне этого или не
хотелось. Дмитрий Цензор, которому я однажды осмелился прочитать свои стихи,
сказал, что мне надо учиться. Я учился. Но надеялся я на другое: а вдруг мне
удастся придумать одно-единственное, удивительное, ни на что не похожее
слово, которое сразу поставит меня в один ряд с лучшими поэтами мира? Мне
хотелось, чтобы слава упала с неба, явилась, как Христос народу, постучала в
дверь, вошла и сказала: "Я -- слава".
Время остановилось и снова двинулось вперед, когда я увидел Валю. Она
стояла, подняв милое, уже успевшее загореть лицо,-- искала меня за слепыми
окнами, отсвечивающими на солнце. Я спустил ей записку на нитке. В записке
были стихи:
Люди молятся в храмах смиренно и свято.
Древним словом звучит перезвон.
Только мне, только мне не дано о Распятом
Помолиться на лики икон.
Она прочла записку, оглянулась по сторонам и написала несколько слов:
"Увы, не дано и мне! Скучала ужасно". Мы поговорили знаками. Она показала на
пальцах -- девять. Это значило -- в девять часов. Где? Она пожала плечами.
Это значило: конечно, там же!
Мы встретились вечером на черной лестнице Летнего театра.
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Не в силах сдержать радостного возбуждения, я, как волчок, вертелся
перед гимназистками на катке у Поганкиных палат. По утрам, едва проснувшись,
я в отчаянии боролся с мучительным чувством неудовлетворенного желания.
После четырнадцати лет оно не оставляло меня, кажется, ни на минуту.
То, что произошло между Зоей и мной в Соборном саду, больше не
повторилось -- не потому, что было невозможно, а потому, что это было
невозможно с ней, сказавшей "Изомнете жакетку", когда, задохнувшись, я
положил руку на ее мягкую, страшную, женскую грудь. С Зоей, спокойно
сравнившей меня -- не в мою пользу -- с братом Сашей. С Зоей, надолго
заронившей в меня чувство страха и неуверенности перед новыми встречами,
когда я, быть может, стал бы так же слепо, растерянно торопиться.
В нашей компании мальчики говорили о женщинах наивно и грубо.
Толя Р. однажды влетел в комнату с криком: "Я видел!" Он видел голую
женщину на берегу Великой -- это было событием.
Все чувствовали то, что чувствовал я, но мне казалось, что только я так
неотвязно хочу, чтобы поскорее повторилось то, что произошло между мной и
Зоей,-- не один, а тысячу раз, и не с ней, а с другими.
Но это была лишь одна сторона постоянно терзавшего меня подавленного
желания. Была и другая: я выдумывал отношения.
Мы встречались с Мариной Барсуковой у часовни св. Ольги и долго умно
разговаривали -- ждали удобной минуты, чтобы начать целоваться. Она была
гладко причесана, волосок к волоску, в только что выглаженном платье, в
пенсне, немного плоская -- это меня огорчало. Мы целовались потому, что она
была девочка, а я -- мальчик, и потому, что на свиданьях было принято
целоваться. Мы придумали эти свидания, эти разговоры, иногда интересные,
потому что Марина читала больше, чем я. Но чаще -- скучноватые, потому что
ей нравилось поучать меня, и тогда она, в своем пенсне на тонкой золотой
цепочке, становилась похожа на классную даму. Вскоре мы перестали
встречаться.
...Я осмеливался только любоваться Женей Береговой, хорошенькой
блондинкой, носившей модные шляпки, очень стройной, естественно вежливой и
державшейся весело и скромно. В ней чувствовалась сдержанность хорошего
воспитания, она была не похожа на других барышень из нашей компании.
Отношения, о которых Женя и не подозревала, развивались сложно. После
внезапного объяснения в любви, которое она, очевидно, выслушала бы с
сочувственным удивлением, Женя должна была случайно встретить меня --
побледневшего, молчаливого. У меня были круглые, вечно румяные щеки, но Саша
говорил, что барышни пьют уксус, чтобы побледнеть,-- и некоторым это
удается.
Женя не могла не пожалеть меня, а от жалости до любви -- только шаг.
Каждый день она получала бы розу -- об этом нетрудно было договориться в
садоводстве Гуляева. В конце концов мы стали бы встречаться, тем более что
она -- это я знал -- интересовалась моими стихами. Свидания сперва были бы
редкие, потом -- ежедневные. Возможно, что она стала бы ревновать меня, а я
-- доказывать, что ревность -- низменное, пошлое чувство. Потом ссоры,
взаимные упреки и, наконец, окончательный, бесповоротный разрыв.
Я не пил уксус -- попробовал и не стал. Но для того чтобы покончить с
этой затянувшейся историей, я написал Жене Береговой письмо.
"Прошу Вас,-- написал я на матовой голубой бумаге, которую стащил у
сестры,-- не считать меня более в числе своих знакомых".
На другой день Люба Мознаим, подруга Жени, пришла ко мне объясняться. Я
молчал. Мне хотелось казаться загадочным, сложным. Прямодушная Люба сказала,
что я -- дурак, и ушла.
2
Зимой четырнадцатого года, слоняясь по Сергиевской, я встретил Валю К.,
она спросила: "Холодно?" -- и, улыбнувшись, прошла мимо. Даже и эта
случайная встреча сама собой украсилась в воображении.
Летом семнадцатого компания гимназистов и гимназисток на двух лодках
отправилась ловить ужей на Снятную гору. Я был самым младшим в этой
компании, Валя -- самой старшей. У нас были общие друзья. С одним из них --
Толей Р. -- Валя еще до революции познакомилась в подпольном кружке.
Весь день мы провели на Снятной -- наговорились, нахохотались, варили
уху, пекли в золе картошку, а когда стемнело, долго сидели у костра. Ужи
были никому не нужны, и никто не стал их ловить. Вдруг решили купаться, и мы
с Валей, не сговариваясь, поплыли вдоль лунной голубой полосы, которая
просторно легла поперек Великой. За день мы не сказали друг другу ни слова и
теперь плыли молча, точно стараясь сберечь тишину, которая шла от реки, от
подступавшей ночи. Нас звали, кто-то сердился. Мы вернулись не вытираясь и,
освеженные, даже немного продрогшие, дружно взялись за весла.
...Из деревни на правом берегу, недалеко от Снятной, слышались голоса,
пенье, игра на гармошке; темные фигуры бродили у самой реки. Мы пристали,
хотя давно пора было возвращаться домой. В деревне гуляли. Одна изба была
ярко освещена, через открытые окна виднелись топтавшиеся в тесноте девки и
парни. Там шли посиделки. Кто-то из нашей компании остался в лодках, другие
нерешительно остановились недалеко от избы, а мы с Валей вошли и, неловко
протиснувшись, смешались с толпой, стоявшей у выхода в сени.
-- Вы когда-нибудь были н