Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
новата Маруся -- недаром она волновалась гораздо больше, чем я, и по
дороге в гимназию насильно заставила меня съесть три трубочки с кремом,
которые я с тех пор навсегда разлюбил.
...Когда учитель Овчинников, лысый, маленький, с гладкой красной шишкой
на темени, на которую почему-то все время хотелось смотреть, написал очень
легкий пример на доске, я энергично принялся за дело и решил его в десять
минут. Ответ получился странный, с дробью, а между тем дроби -- это я твердо
знал -- не проходили в приготовительном классе. Похоже было, что я
неправильно решил пример, и, пожалуй, стоило проверить его, прежде чем
приниматься за второй. Все же я принялся, но бросил, потому что мой сосед,
мальчик с большой курчавой головой, взглянул в мою тетрадку и отрицательно
покачал головой. Подумав немного, я вернулся к первому примеру, а потом
встал и оказал негромко, но так, чтобы это услышали все:
-- Михаил Иваныч, у меня не выходит.
-- Ничего, еще есть время,-- ответил он.-- Подумай.
Я сел и послушно стал думать. Но думал я уже о том, что до конца
экзамена осталось только двадцать минут, потом пятнадцать, десять...
Ожидание неслыханного события переполняло меня. Это было так, как будто не
я, а кто-то другой с лихорадочной быстротой решает пример, а я с нетерпением
жду, когда же наконец станет ясно, что он его не решит.
Опять получилась дробь, на этот раз какая-то
невероятная--периодическая, как я узнал позднее. Я снова поднялся и на этот
раз уже не сказал, а оглушительно заорал, так что весь класс вздрогнул и с
изумлением посмотрел на меня:
-- Михаил Иваныч, у меня не выходит!
Не знаю почему, но я был уверен, что Михаил Иванович сейчас подойдет ко
мне и пример не только будет решен, но это произойдет незаметно для всего
класса, а может быть, и для меня самого. Но Михаил Иванович только пожал
плечами.
-- Ну что ж, давай сюда, если больше ничего не выходит.
Прозвенел звонок. С необъяснимым, почти радостным возбуждением я сунул
свою работу в кучу других -- Овчинников собирал их, проходя вдоль рядов,--я
вышел в коридор, где меня ожидали взволнованная, с красными пятнами на щеках
Маруся и всегда спокойная, с гордо откинутой назад головой, в пенсне, моя
мать.
-- Решил?
Я сказал, что решил, но не совсем, и что, наверно, будет пятерка с
минусом, потому что ответ немного не тот.
Маруся с виноватым видом посмотрела на мать.
-- То есть как не тот? -- спросила она.
-- У Саши Гордина,--это был мой сосед,--без дроби, а у меня почему-то с
дробью. Но вообще-то почти у всех с дробью.
Я уже врал, и мне почему-то становилось все веселее...
Не прошло и двух недель, как я снова засел за арифметику -- на этот раз
в надежде весной выдержать в первый класс.
7
Это была первая неудача в моей жизни, и теперь, размышляя о том, как и
почему она произошла, я не склонен винить в ней Марусю, на которой старший
брат женился, едва окончив гимназию. Я провалился главным образом потому,
что не мог представить себе, что могу провалиться. Я был уверен, что со мной
не может случиться ничего плохого. Когда на экзамене это плохое с роковой
неизбежностью стало приближаться ко мне, явилось другое чувство -- ожидание
чуда. Чуда не произошло, и тогда, как бы заранее вооружаясь, я стал торопить
ту минуту, когда станет ясно, что я провалился. Зато потом, когда неудача
совершилась, я постарался возможно скорее забыть о ней -- и оказалось, что
это легко, может быть потому, что я и встретил ее легко, без напряжения.
В других воплощениях этот экзамен повторялся в моей жизни не раз.
Нельзя сказать, что я много успел за зиму, хотя был приглашен
требовательный преподаватель Михаил Алексеевич Голдобин, маленький, с
крестьянским рябоватым лицом, редко улыбающийся, в очках. Ему предстояло
пройти со мной не только арифметику, но и русский. Мать просила его
проследить за моим чрезвычайно беспорядочным чтением.
Мы занимались, а потом я провожал его в Петровский посад, где он снимал
маленькую комнату, за три рубля в месяц. Хотя он скупо рассказывал о своем
детстве, я вскоре понял, что для него не нанимали преподавателя по
полтиннику за урок. Неопределенное чувство своей вины перед ним сопровождало
наши уроки. Я вырос в небогатой семье, денег постоянно не хватало, сестре,
учившейся в Петербургской консерватории, надо было посылать 25 рублей в
месяц. Михаилу Алексеевичу, в его потертой чистой тужурке (он был студентом
Псковского учительского института) , в неизменной ситцевой косоворотке,
никто ничего не посылал, напротив, он сам еще помогал своим деревенским
родным. Несправедливость неравенства, о которой я неясно думал и прежде,
вдруг представилась мне с такой очевидностью, как будто я отвечал за нее.
Я вскоре влюбился в Михаила Алексеевича, но не стал подражать ему. У
меня был другой предмет обожания, и об этом я еще расскажу. Мне просто
захотелось, чтобы Михаил Алексеевич догадался, что, несмотря на мои
посредственные способности, я заметно отличаюсь от других его учеников. Чем?
Этого я еще не знал.
Еще летом я прочел тургеневские "Записки охотника". Провожая Михаила
Алексеевича, я хвастливо оказал ему об этом, и он спросил, кто мне больше
понравился -- Калиныч или Хорь.
Конечно, Калиныч, с его кротким и ясным лицом, с его беззаботностью и
любовью к природе, нравился мне гораздо больше, чем Хорь. В Калиныче было
что-то таинственное, даже волшебное, недаром он умел "заговаривать кровь".
Напротив, Хорь был скучно-деловит и напоминал мне бородатого городового на
Сергиевской, которого я почему-то ненавидел.
-- Хорь,--ответил я твердо.
Михаил Алексеевич удивился:
-- Хорь?
-- Да.
Он снял и быстро, недовольным движением протер очки.
-- Э, брат, да ты далеко пойдешь,--заметил он как будто вполне
спокойно. Тогда я ненадолго задумался о том, почему я солгал -- и так
невыгодно для себя солгал. Но недаром этот незначительный случай запомнился
мне. Впервые мне захотелось не быть тем, кем я был, а казаться тем, кем я на
самом деле не был. Впоследствии я не только в себе стал узнавать эту черту.
Михаилу Алексеевичу я солгал с единственной целью -- заставить его
удивиться, заинтересовать его неожиданностью своего выбора и, стало быть,
собою. В тысячах других встреч я научился представляться другим отнюдь не из
желания удивить собеседника. Напротив, я как бы становился в известной мере
этим собеседником, от которого подчас зависела моя судьба, или судьба моих
близких, или тех, кто нуждался в моей поддержке.
Не помню, почему на весеннем экзамене в первый класс я снова
провалился. Может быть, потому, что Михаил Алексеевич месяца за два до
экзаменов уехал на родину, а я записался в городскую библиотеку.
...Перед диктовкой тот же лысый Овчинников сказал нам, что, находясь в
сомнении, мы должны не исправлять букву, а зачеркнуть слово и вновь написать
его в исправленном виде.
-- Если, скажем, ты написал "карова",-- он показал на доске, -- так не
исправляй десять раз "а" на "о", а зачеркни и напиши "корова".
Наставление запомнилось, и с тех пор я всегда поступаю именно так.
Диктовку я написал недурно, пропустив только две-три запятые,
стихотворение:
Румяной зарею
Покрылся восток,
В селе за рекою
Потух огонек,--
прочитал превосходно.
Кажется, я провалился по грамматике. Мне всегда казалось бессмысленным,
что для поступления в гимназию надо знать, что стул -- имя существительное,
а гулять или читать -- глагол. Впоследствии, в студенческие годы, когда я
учил китайцев русскому языку, они никак не могли понять, что именительный
падеж -- все-таки падеж, хотя слово остается неизмененным. Очевидно, нечто
подобное произошло со мной, и Овчинников хладнокровно поставил мне двойку.
Решено было -- ничего не поделаешь,-- что осенью буду снова держать в
приготовительный класс.
На этот раз я сдал на круглые пятерки и наконец надел гимназическую
фуражку, нимало не смущаясь тем, что она досталась мне так тяжело. Гимназия
к тому времени была переименована из "Псковской губернской" в гимназию
"Александра Первого Благословенного", гербы были большие и маленькие.
Конечно, я выбрал большой. К сожалению, в приготовительном классе еще не
носили форму. Я надевал фуражку и выходил на балкон, чтобы все проходившие
мимо могли убедиться, что я наконец гимназист.
Вскоре мама купила мне форму. Надев длинные брюки и черную куртку со
стоячим воротником, туго затянувшись ремнем с металлической пряжкой, я имел
полное право чувствовать себя не только самим собой, но еще и молодым
гражданином Российской империи.
СЕМЬЯ
1
Отца дети называют на "ты", а мать на "вы". Она выше среднего роста,
сдержанная, с гордой осанкой, полная, в пенсне, близорука.
На углу Плоской и Великолуцкой--вывеска: "Бюро проката роялей и
пианино". Бюро помещается во втором этаже, а в первом "Специально
музыкальный магазин". Буквы--затейливые, с хвостиками. Слово "специально",
вызывающее (я заметил) улыбку у приезжих из столицы,-- для тех, кто заходит
в магазин и спрашивает муку или гвозди.
Три или четыре рояля стоят в просторной комнате на втором этаже.
Остальные -- в частных домах, на прокате. Бухгалтерия -- кто и когда должен
заплатить за прокат -- содержится в маленькой зеленой книжечке, которую мать
время от времени теряет, и тогда поисками начинает заниматься весь дом. В
1918 году книжечка так и не нашлась -- рояли и пианино остались там, где они
стояли на прокате, и, помнится, меня удивила беспечность, с которой мать
отнеслась к этому разорившему нас событию.
Мне никогда не удавалось вообразить ее молодой. Она всегда была
серьезна, озабоченна и грустна сознанием неудавшейся жизни. Вдруг блеснувшая
беспечность впервые заставила меня взглянуть на нее другими глазами. Я
почувствовал, что это была ее, быть может, последняя молодая черта.
Иногда -- очень редко -- рояль или пианино продавались, и тогда мать
почему-то называла их "инструментами".
-- Прекрасный инструмент,-- гордо говорила она и, садясь на круглый
вертящийся стул, пробегала по клавиатуре звучным пассажем.
Мать окончила Московскую консерваторию, много читала. Она держалась
прямо, откинув плечи, и ее пенсне поблескивало независимо, гордо. А отец был
солдатом музыкантской команды лейб-гвардии Преображенского полка и с трудом
добрался до звания капельмейстера. Мать уважали в городе и даже побаивались.
К отцу относились с оттенком иронии. Он был невысокого роста, могучего
сложения, с широкими плечами. Мать принадлежала дому, семье и была главой
этой семьи и дома. Отец приходил из полка, обедал, ложился спать, иногда
загадочно "уходил в Петровский посад" -- и жил в своей семье постояльцем.
Он был бешено вспыльчив, скуп и прямодушен. Мать любила говорить, что
он всю жизнь махал своей палочкой, а он называл ее "мое несчастье" и любил
повторять: "Дураком, дураком". Это означало, что двадцать пять лет тому
назад он был дураком, женившись на маме.
Музыка и армия были для него понятиями незыблемыми. Все дети учились
музыке. Квартет, состоящий из моих сестер и братьев, выступал на вечерах в
офицерском собрании. Когда отец служил в Преображенском полку, Александр
Третий на концерте вызвал его в свою ложу и наградил за соло на кларнете
золотыми часами. Они лежали на столе. Впрочем, мать говорила, что часы --
поддельные. "Тоже хорошие, но копия",--прибавляла она небрежно. Подаренные
императором часы отец потерял во время перехода Омского полка из Новгорода в
Псков.
В многолетнем браке незаметно утверждается машинальность, незамечание
друг друга. Смотритель маяка в одном из романов Гамсуна смотрит сквозь жену,
как сквозь стекло, она для него уже почти не существует. Психологическая
пустота переходит в физическую, стертость отношений зеркально отражает
машинальность существования. В отношениях между моими родителями не было
этой машинальности, позволяющей молчаливо терпеть друг друга. Когда отец
устраивал скандалы, у него становилось страшное лицо, лоб разглаживался,
губы набухали, и он оглядывался, побледнев,-- искал, что бы ему сломать,
сокрушить, уничтожить. Он был скуп, но в эти минуты ничего не жалел и
однажды с такой силой трахнул об пол дорогую Психею, что она рассыпалась в
порошок. Саша исследовал этот порошок и обнаружил, что статуя была из гипса.
Я был еще так глуп, что ходил в портняжную мастерскую Сырникова, во
флигеле на дворе, и рассказывал об этих скандалах. Портные, скрестив ноги,
сидели на низких столах, отполированных задами до блеска. Кто-нибудь начинал
мурлыкать или петь и вдруг громко откусывал нитку. Потом вносили огромный
пылающий утюг, из которого летели искры, и белый, пахнущий сукном пар
поднимался от гладильной доски.
Мне нравилось ходить к портным -- мои рассказы имели успех. Однажды сам
Сырников слез со стола, корявый, с иронически поджатой ноздрей и длинными,
оборванными в драке усами, и сказал: "Врешь", когда я стал хвастаться, что
старший брат такой силач, что может скрутить отца, если он будет очень
скандалить. Но я никак не мог объяснить портным, почему начинались эти почти
ежедневные ссоры. Когда мама или сестра покупали себе что-нибудь новое или
приходила портниха, отец быстро говорил: "Шляпки-тряпки, шляпки-тряпки",-- и
женщины горячо негодовали. Он сердился, когда кто-нибудь забывал погасить
свет или ломал стул; особенно его заботила судьба некрасивых стульев,
которые он сам давным-давно купил в Петербурге. Стулья были дубовые, и когда
они ломались, это было как бы примером того, что даже дуб не может выдержать
беспорядка, творившегося в доме. Как полагал отец, беспорядок заключался в
том, что все делалось не так, не вовремя и деньги летят на ветер. А в доме
капельмейстера Красноярского полка, наоборот, все делается вовремя, а денег
уходит вдвое меньше.
Упрекая мать за беспорядок, свою комнату он никому не позволял убирать.
На письменном столе валялись разнообразные музыкальные инструменты --
считалось, что отец их чинит, хотя однажды я убедился, что он целый месяц
клеил какую-то камышовую полоску для флейты. В комнате пахло фиксатуаром.
Здесь и там висели форменные офицерские брюки. Порядок был только в том
ящике письменного стола, где лежали ордена и медали. Медалей и разных
почетных знаков было множество, но все какие-то незначительные -- члену
императорского Общества опасения на водах или в честь юбилея Преображенского
полка.
Потом, когда я подрос и перестал рассказывать сырниковским портным о
наших скандалах, мне стало казаться, что отец устраивает их не потому, что
надеется таким образом добиться порядка, а потому, что его не уважали в
семье.
В ссору, то тлевшую, то разгоравшуюся, стали с годами вмешиваться
подраставшие дети. Были ничтожные поводы, возникавшие из-за самой атмосферы
распадавшегося дома. Но были и события, требовавшие выбора между отцом и
матерью, неотложные решения, опасные повороты.
2
Я помню солнечный день ранней осени, блеск двери, полуоткрытой в
спальню родителей, вкус яблока, которое я держу в руке и с хрустом
закусываю, зажмурившись от счастья, потому что все это -- блеск двери,
праздничность солнца, яблоко -- соединяется в еще небывалое чувство счастья.
В спальне спорят. Мать появляется на пороге с письмом в руке. Никогда прежде
я не видел ее плачущей. Как бы она ни была расстроена или огорчена, только
голубоватая жилка билась на виске -- все знали, что это значит. Теперь
пенсне беспомощно висит на длинном шнурке, близорукие глаза покраснели от
слез. "Они все умрут там, все умрут..." -- что-то говорит она с отчаяньем,
ни к кому не обращаясь.
Письмо было из Новгорода. Там жили ее родители и брат, Лев Григорьевич
Дессон, известный пианист. Мать гордилась им, хранила афиши его концертов.
Великий Падеревский лестно отозвался о его игре -- рассказ об этом
повторялся так часто, что я выучил его наизусть. Брат жил той жизнью, о
которой некогда мечтала она, в его судьбе свершились ее неоправдавшиеся
надежды.
Все было кончено теперь -- он заболел какой-то неизвестной неизлечимой
болезнью и в тридцать лет стал беспомощным калекой.
Так началась болезненно врезавшаяся в память, надолго установившаяся
полоса жизни нашего дома. Вопреки настояниям и даже угрозам отца, мать
перевезла родителей и больного брата в Псков, сняла для них квартиру на
Пушкинской улице, постоянно поддерживала их, старалась смягчить отца -- и
были редкие дни, когда это ей удавалось.
Приехал дед Григорий, высокий, молчаливый, с тонким лицом, с рыже-седой
бородой и задумчивыми голубыми глазами. Приехала кругленькая, толстенькая,
хлопотливая, говорливая бабка Люба. Приехал дядя Лев, неузнаваемо
изменившийся, на костылях, с шаркающими ногами. Он был в старомодном
бархатном пиджаке, в измятых штанах, но кокетливый шелковый бант был, как
прежде, повязан на шее. Еще надеялись на его выздоровление. Он лечился, но
врачи не помогали, и тогда няня привела знахаря из Петровского посада,
который должен был приказать больному пианисту отбросить костыли и начать
ходить, как здоровые люди.
Явился решительный старичок, с бородкой, с уверенно поджатыми губами.
Из грязноватого клетчатого платка он вынул и повесил на грудь маленькую
иконку.
В комнате дяди собралась вся семья. Нянька громко хвалила знахаря. У
мамы на виске сильно билась голубая жилка.
Мелко постукивая стоптанными сапогами, старичок приблизился к дяде:
-- Встань, раб божий!
С трудом опираясь на костыли, дядя поднялся с кресла. Знахарь грозно
нахмурился. В его подслеповатых глазках мелькнула сумасшедшая искра. Он
поджал губы и покрутил головой.
-- Костыли прочь! -- вдруг оглушительно закричал он.
Костыли упали. Дядя сделал один неуверенный шаг и рухнул на ковер,
который, не особенно надеясь на успех лечения, заранее расстелила мама...
Знахарь получил гонорар и молча, с достоинством удалился. Нянька запила
-- в ту пору она уже начала пить. К историям, которые рассказывал больной
пианист, прибавилась еще одна, по его мнению -- самая смешная.
...Прошло два-три года, дед Григорий умер, бабка осталась с дочерью, а
дядя поселился у нас, в маленькой комнате направо от прихожей, с окном,
выходящим на узкую часть двора.
Теперь трудно было представить себе наш дом без стука его костылей.
Иногда он выходил посидеть на крыльцо -- зимой в потертой шубе и бобровой
боярской шапке, а летом в нарядном пиджаке, который был некогда сшит
знаменитым венским портным. Костыли он пристраивал у крыльца, шляпу держал
на коленях. Однажды пожилая женщина в полушалке, перекрестясь, положила в
эту шляпу копейку. Дядя дернулся, привстал, потянулся за костылем,
покраснел.
-- Сударыня, вы ошиблись! -- надтреснутым голосом крикнул он.
В этот день он недолго сидел на крыльце.
Его любили товарищи старшего брата. На балладу Юрия Тынянова, товарища
старшего брата, он сочинил музыку.
Было тихо кругом, когда скальд умирал...
Первое время он выходил к столу, шутил. Потом перестал.
3
В доме всегда толпились актеры. Среди них были "резонеры", "первые и
вторые любовники", "благородные отцы", "инженю" и еще какие-то "инженю
комик". "Резонеры" всегда играли резонеров, то есть людей, которые очень
любят рассуждать, но ничего н