Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
ение справа, и наши правые, во главе с князем
Тархан-Моурави, немедленно поддержали статью.
О, какой шум поднялся в нашем ДОУ! С какой неотразимой убедительностью
опрокидывали мы наших противников на обе лопатки! Как язвительно высмеивали
нытиков, испугавшихся "охлократии". Что такое "охлократия"? Выродившаяся
демократия! А наша демократия искренне и энергично занята поисками новых
форм своего существования.
Правые трубили свое: каждый день появляются новые республики, солдаты
устраивают самосуды, на Галицийском фронте повальное бегство. Это ли не
охлократия?
Мы единодушно сетовали, что заказали слишком маленькую витрину. Она не
вмещала и пятой доли наших возражений. И вдруг она опустела. Вместо статей,
карикатур и фельетонов на ней появилось постановление общего собрания ДОУ:
мы объявили правым бойкот.
Но большому бойкоту предшествовал маленький. Я объявил бойкот брату
Саше.
4
У Саши был оригинальный характер, который в те годы я не мог понять,
потому что думал, что это сложный характер. Он огорчался, когда у него были
неприятности, но скоро забывал о них и даже с трудом мог припомнить. Он
постоянно стремился к какой-нибудь цели. То добывая гремучую смесь в чулане,
который мама отвела ему под лестницей, то сочинял "Лунную сонату". Он
считал, что у Бетховена своя "Лунная соната", а у него -- своя, и еще
неизвестно, которая лучше.
Но гимназистки интересовали его больше, чем музыка. Он шутил, болтал с
ними, и все у него получалось просто и ловко. Только однажды -- это было
весной 1917 года -- он серьезно расплатился за свою легкость и ловкость. Три
семиклассника из класса "а" (он учился в классе "б") вызвали его с урока,
влепили пощечину и ушли.
Наша схватка с правыми была в разгаре, когда я встретил его на
Сергиевской с Леночкой Халезовой, которая откровенно сочувствовала Милюкову.
Возможно, что я не обратил бы на это внимания, но Леночка принадлежала к
Тархан-Моурави -- фон-дер-белленской компании, возглавлявшей правых, и
ухаживать за ней было, с моей точки зрения, подлостью.
Я попытался объяснить это Саше, но он поднял меня на смех, а потом стал
доказывать, что политические взгляды в данном случае не имеют значения.
Отнюдь не все должны иметь убеждения, некоторые могут прекрасно обойтись и
без них. Но он как раз не может. Он думает, что за хорошенькими
гимназистками надо ухаживать, даже если они сочувствуют самому Вельзевулу.
Это был беспринципный ответ, и, посоветовавшись с Толей Р., я объявил Саше
бойкот.
Мы жили в одной комнате, и делать вид, что я не замечаю его, было
довольно трудно. Но я был непоколебим. Вовка Гей пришел, когда мы ссорились.
Сгоряча я объявил бойкот и ему, потому что он заговорил с Сашей. Старшие
братья Вовки были большевиками, одна из сестер -- меньшевичка, вторая --
эсерка, а отец крайний правый, так что у себя дома Вовка, очевидно, не раз
встречался с отношениями, сложившимися между мной и Сашей. Тем не менее он
отказался поддержать меня. Он сказал, что вопрос имеет принципиальное
значение, и предложил устроить товарищеский суд.
Суд должен был состояться у Шурочки Вогау, и Валя сразу сказала, что
ничего не выйдет, потому что у Вогау все собрания кончаются танцами или
загадками в лицах.
Когда я пришел, было уже шумно, весело; в гостиной стоял настоящий
судейский стол, покрытый зеленой скатертью, и среди незнакомых студентов и
офицеров я заметил того невысоконького, беленького, который в Черняковицах
чуть не подрался со Львом. Он и теперь был со стеком и похлопывал им, сидя в
кресле и иронически усмехаясь. Потом он показывал -- в стеке был спрятан
длинный узкий стилет, который можно было выдернуть, как шпагу из ножен.
Впервые я был в такой богатой, просторной квартире. Комнат было много,
у Шурочки своя, с диваном и креслами, покрытыми белым шелком. В гостиной
стоял белый рояль, а рядом с ним, прямо на полу, высокая лампа под нарядным
абажуром. Мне казалось, что все эти вещи поставлены здесь как бы нарочно, а
не для того, чтобы жить среди них. На одной из картин была нарисована голая
женщина, в которой не было ничего особенного, кроме того, что она была
совершенно голая. Эта картина мешала мне, потому что все время хотелось на
нее смотреть.
Все говорили разом, смеялись и умолкли, только когда студент Распутин,
который, представляясь, неизменно объяснял, что к Григорию Распутину он не
имеет отношения, взял слово. Он считал, что необходимо выяснить причину
нашей ссоры, в которую не следовало бы вмешиваться, потому что она началась
между братьями и характерна как семейная ссора, не подлежащая товарищескому
суду. При этом он вертел носом, откидывал назад длинную шевелюру, и у него
был добрый, озабоченный вид.
Председатель, прапорщик Сосионков, то и депо стучал карандашом по
столу. Он был розовый, лет девятнадцати, с шершавыми детскими щечками.
Впоследствии, обсуждая в нашей компании этот суд, мы называли его не
Сосионков, а Поросенков.
Прапорщик сказал, что теперь, когда трехсотлетняя империя Романовых
отжила свой век, политические партии надо запретить до полной победы. Потом
он предоставил слово Саше, который заявил, что он лично принадлежит к партии
независимых, которой в России еще нет, но зато она играет заметную роль в
Западной Европе. Как представитель этой партии, он считает, что в Пскове
надо организовать лигу свободной любви. Любовь есть частное дело каждого
гражданина и должна охраняться специальной хартией -- вроде Великой хартии
вольностей, ограничившей в 1215 году английскую королевскую власть в пользу
баронов.
Леночка выступила последней, и, слушая ее, я подумал, что Саша, может
быть, прав -- с таким беленьким, круглым личиком, с такими синими глазами, с
такими локонами, прикрывавшими розовые уши, можно было, на худой конец,
обойтись без убеждений. Она говорила горячо, но обращалась почему-то
исключительно к прапорщику Сосионкову, который розовел все больше, моргая и
надуваясь, так что постепенно для меня стало ясно, что Саша прогорел,
несмотря на всю свою беспринципность.
В общем, из суда ничего не вышло. Позвали ужинать. Стол был длинный, не
составленный из нескольких, как это делали у нас, когда было много гостей. У
каждого прибора лежало несколько вилок и хорошенький овальный ножик, с
которым я не знал, что делать.
5
Семинаристы крепко схватились где-то за городом с кадетами, и, хотя
дело обошлось без крови, бойкот вспыхнул и развернулся, прихватив
коммерческое училище, до сих пор не принимавшее участия в наших схватках.
Не знаю, кому пришло в голову пригласить в Псков представителей ОСУЗа.
Они приехали вдвоем -- черненький сухощавый Шершнев и Лев Успенский из
гимназии Мая, поразивший своей внешностью не только гимназисток. Будущий
известный писатель и лексиколог, он и в самом деле напоминал
вежливо-добродушного льва. Он был очень высок, красив и по-столичному
свободен в обращении.
С Шершневым я разговорился, гуляя по Сергиевской после собрания.
Оказалось, что он тоже любит стихи. Он первый обратил мое внимание на то,
как Бунин тонко чувствует все оттенки цвета,
В мураве колеи утопают,
А за ними с обеих сторон,
В сизых ржах васильки зацветают,
Бирюзовый виднеется лен,--
процитировал он. Он не выступал на собрании. Зато Успенский произнес
длинную блестящую речь. Кратко рассказав историю ОСУЗа, он упомянул о
незначительном, с его точки зрения, но характерном примере: в первые
послереволюционные дни гимназисты общими силами быстро разобрали почту,
залежавшуюся в отделениях. Да, и у них, в Петрограде, между учащимися были
политические столкновения. Однако после общегородского митинга, на котором
присутствовал французский министр-социалист Альбер Тома и с большой речью
выступил Керенский, удалось достигнуть равновесия. Каждый из нас может
исповедовать любые политические взгляды. Это -- завоевание революции, ее
оружие, ее сила. Но этим оружием надо пользоваться без угроз и оскорблений.
От имени Управы ОСУЗа он, Успенский, просит товарищей псковичей, жителей
древнего города вольности, вспомнить, что пройдет год или два, и мы,
взрослые люди, окажемся перед лицом всенародных задач.
Он говорил искренне, с увлечением. Но оттенок снисходительности
померещился мне в его убедительной речи. Я слушал, и мне казалось, что в
Петрограде все умеют выступать так же свободно и дельно, в то время как мы
-- самые обыкновенные провинциальные мальчики и девочки, поссорившиеся между
собой без всякой причины.
Едва Успенский кончил речь, Толя ринулся на кафедру, лохматый, с
впалыми, сизыми щеками, узкоплечий и вдохновенный.
Да, сказал он, оратор прав. Каждый из нас имеет право свободно выражать
свои взгляды. Но швырять на ветер энергию, которая нужна новой России? Нет!
Пора покончить с бесчисленными нападками друг на друга. От имени ДОУ он
протягивает бывшим противникам руку.
И широким движением он протянул руку в ту сторону, где сидели правые,--
зал, естественно, раскололся в самом начале собрания. Наступило молчание.
Рука повисла в воздухе. Никто не ждал от нашего председателя такого
решительного шага. Наконец один из правых подбежал к кафедре и пожал руку.
Раздались слабые аплодисменты, и Толя покинул кафедру, встретив каменные
лица своих товарищей, справедливо считавших, что он мог выступить с подобной
речью от своего имени, а не от имени ДОУ.
На другой день мы выбрали другого председателя, Хилкова, о котором
говорили, что такого умного и развитого гимназиста не было в Псковской
гимназии со времени ее основания. Он мало говорил, пожимал узкими плечиками
и действительно очень умно улыбался. Фамилия вполне соответствовала его
чахлому сложению. Он хотел стать купцом, а когда я с удивлением спросил его:
"Почему?" -- он ответил: "Хорошая профессия. Можно много читать и ничего не
делать". Осузовцы уехали, а на другой день семинаристы снова схватились с
кадетами -- открыто, у Летнего сада. Если бы не вмешались милиционеры, дело
кончилось бы плохо: хотя палаши полагались только при парадной форме, кадеты
не снимали их, а некоторые ходили с ножами.
6
Друзья, о которых я мог бы написать с наглядной полнотой, лишь
промелькнут на этих страницах. В каждом из них было нечто иносказательное,
нуждавшееся в разгадке. Характеры еще далеко не сложились, интересы бродили
ощупью, фантастическое настоящее быстро становилось будничным, привычным,
будущее казалось необозримым плацдармом энергии, доверия и счастья.
Споры были не только политические, не только на собраниях и заседаниях.
В нашей компании схватывались часто и надолго, горячо и серьезно. О чем же
мы спорили?
Что такое внутренняя свобода? Не политическая, дарованная нам
навсегда,-- в этом никто не сомневался. Нет, нравственная, свобода души,
которая делает человека неуязвимым, бесстрашным.
Кто внутренне свободнее -- Пьер Безухов во французском плену или Платон
Каратаев с его языческой готовностью подчиняться Року?
Герой и толпа. Человечество ползет на четвереньках. Имеет ли право
сильный человек взять в руки бич, чтобы подстегнуть отстающих?
Что такое любовь? Безотчетное предпочтение кого-то кому-то? И только?
Споры то шли напролом, то уходили в сторону -- по меньшей мере, в
сторону от меня, потому что я быстро уставал от них и обрывал, не
соглашаясь.
Керенский, выступая перед солдатами, покинувшими позиции, спросил: "Кто
передо мною -- свободные граждане или взбунтовавшиеся рабы?" -- и навстречу
нам двинулась необходимость оценить настоящее с исторической точки зрения.
Здесь вспомнились и сотни лет крепостного права, и контраст между Древней
Русью, захваченной татарами, и республиканскими островками Новгорода и
Пскова.
Кто-то процитировал ибсеновского доктора Штокмана: "Самый опасный враг
истины и свободы -- это соединенное свободное большинство",-- и я как будто
вновь услышал голоса, доносившиеся из комнаты старшего брата. Голоса были
негромкие, ночные. Отец сердился, что гимназисты засиживаются допоздна и не
дают ему спать.
7
Омский полк стоял на острове Даго, и отец написал, чтобы мальчики
приехали к нему, потому что "здесь такая сметана, что ее можно резать
ножом". Почему-то среди других достоинств острова мне запомнилась именно эта
сметана.
Решено было, что на Даго мы поедем вдвоем -- я и Саша. Но в последнюю
минуту он передумал. Выбирая между химией и музыкой, он окончательно
остановился на музыке. Как Рахманинов, он мог взять одиннадцать нот.
Композитор должен стать виртуозом, чтобы публика могла понять его
произведения. Он решил "переставить руку", как советовал дядя Лев
Григорьевич, и мама наняла для Саши дорогого преподавателя -- Штегмана,
получавшего полтора рубля за урок. Кроме того, Саше не хотелось на Даго,
потому что там, очевидно, не было гимназисток.
Я плохо помню свои впечатления, хотя впервые отправился в такое далекое
путешествие по железной дороге.
Помню только, что обычная самонадеянность сразу же оставила меня, едва
я оказался в купе, среди незнакомых людей, которым не было до меня никакого
дела. Ни с кем не заговаривая и неохотно, угрюмо отвечая на вопросы, я сидел
и все поглядывал на свой чемоданчик, боялся, что его украдут. Ночью я спал,
положив на него голову, а проснувшись, решил, что у меня кривошея: хотя я
мог повернуть голову, но с трудом.
Отец встретил меня в Балтийском порту. Мы не виделись больше двух лет.
Он обрадовался, сказал, что я очень вырос. Мы поцеловались и сперва
заговорили оживленно, но скоро замолчали.
Вдруг я понял, что мы почти никогда не разговаривали, что он почти
ничего не знает обо мне, а я -- о нем. В этой бричке с извозчиком-евреем,
кучерявым, курносым, в белом балахоне и картузе, надвинутом по самые уши, мы
впервые были вдвоем, и оказалось, что мне нечего даже рассказать ему, кроме
того, что он и без меня знал из маминых писем. Но я все-таки сразу же стал
искусственно рассказывать что-то, стараясь не упоминать Льва, о котором отец
не хотел и слышать. Отец похудел, потемнел, в усах стала заметна седина,
может быть потому, что он перестал их фабрить.
Мне показалось, что он расстроен, растерян. Потом я понял причину этой
растерянности: он не понимал, что творится в армии, которой был так долго и
бескорыстно предан.
Полк стоял в богатом имении. Мы проехали большой прекрасный парк, в
котором были раскинуты палатки и стояли пирамиды винтовок с примкнутыми
штыками. Хозяйственные постройки, крытые черепицей и сложенные из огромных
валунов, были удивительно не похожи на русские риги и амбары. Потом открылся
за просторной ровно-зеленой лужайкой большой старинный буро-коричневый дом с
двумя коническими башнями над правым и левым крылом, с высокими овальными
воротами, резными, из темного дуба. Ворота раскрылись, и мы въехали в
квадратный, мощенный плитами двор.
Это был замок какого-то барона -- не помню фамилии,-- и мне показалось,
что из двадцатого века я шагнул прямо в семнадцатый или восемнадцатый, когда
отец провел меня в темноватую прохладную гостиную и показал диван, где уже
были приготовлены для меня простыни и одеяло. Никогда прежде я не видел
таких тяжелых -- не сдвинешь с места -- кресел, украшенных бронзой, таких
ковров, мягких, ворсистых, и совсем других -- шелковых, гладких, нежных. На
стенах были не обои, а тоже ковры -- тогда я не знал, что они называются
гобеленами,-- и на этих огромных коврах были изображены сцены: охота,
свадьба, прогулка в лесу.
Я устал от дороги, но долго не ложился -- все расхаживал и рассматривал
эти кресла, ковры, диваны, а они как будто рассматривали меня -- и
недоброжелательно, с укором...
На Даго гостил еще один мальчик, тринадцатилетний сын командира полка.
Отец хотел, чтобы я подружился с ним, но мы поговорили раза два и больше не
встречались. Мальчик -- хорошенький и отчаянный -- интересовался только
лошадьми и по целым дням пропадал на конюшне. Накануне моего отъезда он
умчался на рысаке без седла, был переполох, за ним поскакали, вернули, и я
видел, как командир полка, высокий, бледный, с благородным лицом, подошел к
нему и что-то с бешенством сказал по-французски. Мальчик выслушал, гордо
подняв голову, коротко ответил, повернулся и ушел как ни в чем не бывало.
Совсем другие, далекие от нашей семьи отношения приоткрылись для меня в
этой сцене. Мама влепила бы мне затрещину, если бы я отмочил такую штуку, и
была бы совершенно права.
8
Я давно заметил плотного юношу в охотничьей куртке, в толстых ботинках
и гольфах, понурого, с умным, слегка одутловатым лицом. Его трудно было не
заметить -- он бродил вокруг и около, по парку, в котором стояли солдаты, по
хозяйственному двору. В замке он появлялся неожиданно, то в одной комнате,
то в другой. Вскоре я понял, что вся жизнь полка проникнута тайной враждой.
Но он был далек и от этой вражды, он был чужим для всех, и это в особенности
чувствовалось, когда он в одиночестве мерно, гулко шагал по каменным плитам
двора. Казалось, он не находил себе места.
Я спросил о нем отца, и с уважением, понизив голос, отец сказал, что
это Герберт, сын владельца замка.
-- А владелец -- барон?
-- Не знаю. Очень богатые люди, очень. Родители уехали в Ревель, а он
остался присмотреть за хозяйством.
Наше знакомство произошло неожиданно. В комнате, где я спал, висел на
стене барометр, вставленный в деревянную, украшенную орнаментом круглую
рамку. Уже самый крюк, на котором он висел, заинтересовал меня: крюк
изображал змейку, высунувшую длинное жало. За колотым стеклом можно было
рассмотреть устройство. На круге были обозначены определения погоды. Черная
стрелка двигалась медленно, а золотую можно было передвигать рукой,
сравнивая сегодняшнее давление с вчерашним.
Герберт вошел, когда я снимал барометр с крючка, чтобы разглядеть
поближе -- в комнате было полутемно. Без сомнения, он подумал, что я хочу
украсть барометр, и подумал недаром: из замка каждый день что-нибудь
пропадало, я своими глазами видел, как солдат выносил, не скрываясь,
оправленную серебром хрустальную вазу. Как бы молчаливо признавалось, что
воровать можно. Между "можно" и "нельзя" была тоненькая ниточка, которую
одни позволяли себе разрывать, а другие -- не позволяли.
Я смутился, увидев Герберта, и поспешно повесил барометр на место. Он
усмехнулся: -- Берите, берите.
У него был глухой голос, очень спокойный, и он сказал это с оттенком
горечи и в то же время странного удовлетворения.
-- Вы думаете, что я хотел его украсть?
Он посмотрел в сторону.
-- Берите, пожалуйста, все берут. В деревне высекли крестьянку за то,
что она не позволила им украсть поросенка. Если я не отдам вам барометр, вы
можете попросить вашего отца, чтобы он приказал меня высечь. Ведь он офицер?
Странно, что и это было сказано с таким выражением, как будто ему очень
хотелось, чтобы мой отец приказал его высечь.
Пока я кричал что-то бессвязное в том припадке вспыльчивости, которых я
сам боялся, он спокойно слушал, молчал и смотрел в сторону большими
грустными тусклыми глазами. Он был старше меня всего года на три, но в нем
чувствовался сложившийся человек, и, когда я замолчал в бессильном
бешенстве, он так и заговорил -- как взрослый с мальчишкой. По-видимому,
спер