Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
е делают, а благородные отцы -- отцов, хотя и
не обязательно благородных. Но случалось, что "резонер" играл, например,
первого любовника, и тогда его обычно хвалили, даже если он играл плохо,
потому что считалось, что это "не его амплуа".
О том, кто и как играл, в доме говорили гораздо больше, чем о
собственных делах, хотя дела с каждым годом шли все хуже и хуже. Иногда мама
в разговоре изображала, как, по ее мнению, нужно было сказать: "Карету мне,
карету!" или "Австрийский на него надеть мундир",-- и мне казалось, что в
глубине души она считает себя актрисой. Я тоже любил играть, но один, когда
меня никто не видел.
Мне казалось странным, что об актерах у нас говорили так много.
Почему-то было известно, что у "первого любовника", красавца С., маленькая
лысинка на темени и что он будто бы прикрывает ее волосяной нашлепкой. Его
жена была, оказывается, на пять лет старше, чем он, и ревновала его, но так
искусно, что никто этого не замечал.
Актеров у нас любили просто за то, что они были актеры. Один
"благородный отец" просидел до ночи, накурил, съел целую курицу, мычал,
никому не понравился,--кажется, не за что было его похвалить! И все-таки
мама сказала, что у него красивая шея.
Нянька считала, что от актеров в доме беспорядок, и была, по-видимому,
совершенно права, хотя, когда труппа уезжала (иногда в середине сезона, если
антрепренер "прогорал"), беспорядок нисколько не уменьшался, а только
становилось скучнее. Драматическая труппа приезжала летом, а зимой мама
устраивала концерты. Трио Чернявских из Америки, хорошенькие мальчики в
бархатных костюмчиках, с кудрявыми шелковистыми волосами, просидели у нас
целый вечер. Мы с Сашей тоже нарядились, хотя у нас не было других штанов,
кроме как из чертовой кожи,-- мама сердилась, что на нас "не наберешься", и
нам стали шить штаны из этой материи, которую -- мы пробовали -- можно было
разорвать только клещами.
Мне не понравилось трио Чернявских. Они были похожи на девочек,
говорили тихими голосами. Один аккуратно снял кожу с копченого леща и стал
вежливо жевать ее, не леща, а именно кожу. Мы с Сашей подавились, выскочили
из столовой, и нам потом попало от мамы. Она сказала, что ничего особенного,
очевидно, в Америке не едят копченых лещей, и нужно было не смеяться, а
сделать вид, что мы ничего не видели, тем более что мальчик скоро догадался,
в чем дело.
Знаменитый скрипач Бронислав Губерман приехал в Псков, и мама, встретив
его, вернулась расстроенная: в номере было двадцать два градуса жары, а
Губерман сердится и требует, чтобы было двадцать четыре.
Отец считал, что мы все -- и старшие, и младшие -- должны учиться
музыке, бывать на концертах, в опере, и я тоже получил билет, правда плохой
-- стоять на галерке. Народу было полно, мне было скучно одному и немного
страшно. Мама заставила меня надеть целлулоидный воротничок, все время мне
хотелось вертеть головой, и было такое чувство, как будто кто-то держит меня
за горло. Зато я был на концерте Губермана, а он получал двести рублей за
концерт, и лучше его во всем мире играл только Кубелик.
Он вышел, худенький, с большой квадратной головой, и поклонился
небрежно, как бы между прочим. Потом заиграл, и уже через десять минут я
поймал себя на том, что не слушаю, а думаю о своих делах: "Отдаст Борька
Петунин ножичек или нет?", или: "Здорово я вспотел", или: "Интересно, а ведь
это мясник". Мы с мамой на днях заходили в мясную лавку, и мясник, который,
внимательно слушая, сидел сейчас в партере, гладко причесанный, в новом
костюме, стоял тогда за прилавком в белом, запачканном кровью переднике
среди ободранных туш, висевших вниз головами, -- страшный, румяный -- и
легко рубил мясо, подбирая тем же ножом раздробленные кости с нежными
сеточками внутри.
Я почти не слушал Губермана, хотя обычно сочинял под музыку в уме целые
сцены. Хорошо он играет или плохо? Должно быть, я очень тупой, если не могу
этого понять, в то время как все хлопают, кричат: "Браво, браво, бис!" --а
он выходит и долго стоит, опустив квадратную голову и прижав скрипку к
груди. Потом я решил, что мне было трудно слушать потому, что все время
приходилось думать о том, что он получает двести рублей за концерт и, кроме
Кубелика, играет лучше всех в мире.
Потом приехала оперная труппа под управлением Штока, и, по общему
мнению, это был отчаянный шаг. В Пскове каждый день нужно было показывать
новый спектакль, иначе публика не ходила в театр. А ведь опер вообще очень
мало, и с одной репетиции показывать их почти невозможно. Но Шток показывал.
Мне нравилось, когда он вдруг появлялся за пюпитром -- высокий, во фраке, с
орлиным лицом,-- властно стучал палочкой, и в оркестре сразу же умолкал
беспорядочный шум.
Когда я смотрел, как отец машет палочкой, увлекаясь и не замечая, что в
трудных местах он смешно приседает, мне не хотелось быть дирижером, а когда
видел Штока --хотелось.
-- Еще не прогорел? -- говорили в городе.
Мне хотелось поддержать его, и я уговорил богатого толстого
Плескачевского пойти со мной на "Сельскую честь"; он пошел, заснул и
свалился со стула.
Шток держался, пока в Псков не приехал музей восковых фигур. Там
показывали Наполеона III, Дрейфуса и женщину в пеньюаре, которая с ножом в
груди, как живая, падала на пол с кровати.
Но мне повезло, что Шток держался так долго, потому что публику
невозможно было заманить на одну оперу больше двух раз, и таким образом в
одно лето мне удалось прослушать двадцать четыре оперы -- больше, чем за всю
остальную жизнь. Многие из них были поставлены наспех. Например, в
"Гугенотах" на Рауля упала стена и он должен был петь, подпирая ее плечом и
стараясь удержаться от смеха. Но я все равно ходил, отчасти по настоянию
отца, который считал, что опера полезна для здоровья.
-- Опера, опера, опера только! -- говорил он.
...Я играл в Штока: выходил, кланялся и сразу -- к музыкантам, властно
постучав палочкой по пюпитру. Дирижируя, я подавал знак артистам --
вступайте -- и, кланяясь, небрежно откидывал назад шевелюру. Правда,
шевелюры не было -- нас стригли под первый номер, но я все равно откидывал и
кланялся быстро и низко, как Шток.
Я не только управлял оркестром, хотя все время нужно было что-то делать
со звуками, летевшими ко мне со всех сторон, я боролся с неведомой силой,
заставлявшей меня "прогорать". Может быть, это были большие черные птицы,
которых я отгонял своей палочкой, но они опять прилетали. Возвышаясь над
оркестром, высокий, с орлиным профилем, в черном фраке, я отбивался от них
-- спиной к этим жадным лавочникам, сидевшим в партере и равнодушно
смотревшим, как я прогорал.
4
Для отца музыка -- это был полк, офицеры, парады, "сыгровки", на
которых он терпеливо и беспощадно тиранил свою музыкантскую команду, ноты,
которые он писал быстро и так четко, что их трудно было отличить от
печатных. Он играл почти на всех инструментах. Но его музыка была полковая,
шагающая в такт, сверкающая на солнце, мужественная. Недаром он придавал
особенное значение ударным инструментам: барабану, треугольникам и тарелкам.
И даже когда его оркестр играл похоронный марш, в музыке чудилось нечто
подтянутое, военное, с выправкой и как бы внушающее покойнику, что, хотя он
умер и тут уж ничего не поделаешь, он может не сомневаться, что и после его
смерти все на свете пойдет своим чередом.
Отец любил какую-то пьесу, в которой изображалось эхо. Выступая со
своим оркестром по воскресеньям в Летнем саду, он посылал на горку трубача.
Трубач отзывался неожиданно, и публика прислушивалась, не веря ушам.
Скептики шли искать трубача, но не находили--он ловко прятался в кустах.
Для Саши музыка была совсем другое. Он любил "изображать" на рояле, и
это у него получалось прекрасно.
-- Мама,-- говорил он и действительно играл что-то прямое,
немногословное, гордое, в общем, похожее на маму.
-- Нянька.
И однообразный ворчливый мотив повторялся до тех пор, пока все не
начинали смеяться.
-- Преста.
И начинался старческий собачий лай, хриплый, замирающий на короткой
жалобной ноте.
У Саши был талант, но он не придавал ему значения. Он еще не решил, кем
он будет -- знаменитым химиком или музыкантом. Дядя Лев Григорьевич считал,
что Саше нужно "переставить" руку, но Саша не соглашался -- это должно было
занять, по его расчету, не меньше трех лет. Он говорил, что для композитора
неважно, умеет ли он хорошо играть, что даже Чайковский играл, в общем,
средне. Зато Саша превосходно читал с листа. Кипа старых нот, которые он
быстро проигрывал, постоянно лежала на рояле.
Некогда о Льве Григорьевиче говорили как о восходящей звезде
музыкального мира. На стенах его комнаты были развешаны фотографии. Он
объяснял: "Это -- Друскеники. А это -- Баден-Баден". Дамы в белых кружевных
платьях, в шляпах с большими полями сидели под зонтиками в саду. Дядя в
коротком пиджаке с закругленными полами, в жилете, по которому вилась
золотая цепочка, в канотье, небрежно откинутом на затылок, с тростью в руке
шел по аллее. Таким я видел его только однажды, когда, отправляясь в
заграничное турне, он на несколько дней остановился в Пскове. Это был
высокий темноволосый красавец, уверенный в том, что он нужен всем со своей
легкой походкой, мягкой улыбкой из-под усов, с блеском вьющейся шевелюры, с
франтовством, над которым он сам же подшучивал, с готовностью в любую минуту
сесть за рояль, кто и когда ни попросил бы его об этом. В молодости у него
были "истории"--- гродненская вице-губернаторша, молоденькая и хорошенькая,
влюбилась в него и убежала от мужа...
По фотографиям было видно, что он то носил, то не носил усы. Теперь он
всегда носил их. Я помню, как однажды мама зашла к нам с Сашей и сказала
нехотя, что дядя сбрил усы.
-- Он плохо выглядит,-- сказала она. -- Но не нужно говорить ему об
этом.
И действительно, дядя выглядел плохо. У него запала верхняя губа, и в
этот день было особенно трудно поверить, что гродненская вице-губернаторша
была готова бежать с ним на край света.
С утра до вечера он играл -- готовился к концерту. Он надеялся, что
этот концерт сразу поставит его на одну доску с лучшими пианистами мира, тем
более что дядя так развил руку, что мог взять полторы октавы. Только у
Падеревского была такая рука.
Видимо, болезнь, о которой я писал, на короткое время отступила.
Он выбрал трудную программу -- Скрябина, Листа и на бис мазурку Шопена.
А если придется бисировать дважды -- вальс, тоже Шопена.
Прежде у него не было времени, чтобы как следует приготовиться к
концерту. Зато теперь -- сколько угодно. С утра до вечера он повторял свои
упражнения. Пальцы у него стали мягкие, точно без костей, и, когда он брал
меня за руку, почему-то становилось страшно. Я просил его сыграть
что-нибудь, и он начинал энергично, подпевая себе, и вдруг останавливался и
повторял трудное место еще раз... Еще... И, забыв обо мне, дядя принимался
развивать руку.
Чтобы никого не беспокоить, он играл очень тихо, но все-таки старшая
сестра, у которой были частые головные боли, уставала от этих однообразных
упражнений, и тогда мастер Черни переделал пианино таким образом, что на нем
можно было играть почти бесшумно. Но фортиссимо все-таки доносилось. Тогда
дядя сказал, что звуки ему, в сущности, не нужны и что глухота не помешала
же Бетховену сочинить Девятую симфонию! И Черни снова пришел, маленький,
курчавый, грустный, с коричневыми, пахнущими политурой руками. Он прочел мне
два стихотворения: "Черный ворон, что ты вьешься над моею головой" и "Буря
мглою небо кроет" -- и сказал, что сам сочинил их в свободное время...
Иногда дядя выходил посидеть на крыльцо и все прислушивался -- бледный,
с ногами, закутанными в старую шаль. Что там, в Петрограде? Правда ли, что
столицей станет теперь Москва? Помнит ли еще его Гольденвейзер?
Концерт будет в Москве, это решено. Может быть, на бис он сыграет еще
Чайковского "Прерванные грезы". Все пройдет, превосходно, без хлопот, без
мук и унижений...
5
Мне кажется теперь, что я поздно стал понимать и чувствовать музыку
именно потому, что она занимала слишком большое место в доме. Она была
чем-то обыденным и рано наскучившим мне своей обыденностью, ежедневностью,
хотя меня, самого младшего из шестерых детей (о каждом я расскажу в свое
время), никто не принуждал учиться музыке, как принуждали старших. Сашу тоже
сперва принуждали, а потом он сам пристрастился.
Все "музыкальные" события, большие и маленькие, происходившие в городе,
были связаны с мамой. По ее приглашению в Псков приезжали Шаляпин, Мозжухин,
Смирнов. Она, как святыню, хранила торопливую, но любезную записку
Лабинского, извещавшего ее, что концерт откладывается по болезни. Родители
приводили к ней детей, чтобы узнать, есть ли у них музыкальный слух. Ни один
благотворительный концерт не проходил без ее участия.
Мне было четырнадцать лет, когда она вдруг заметила, что у меня
большая, не по возрасту крепкая рука, и спросила, не хочу ли я учиться игре
на рояле. Я согласился. Новый преподаватель Штегман появился в Пскове,
сдержанный, вежливый, требовательный немец,-- и занятия пошли так успешно,
что уже через год я играл Третий ноктюрн Шопена. Должно быть, тогда-то и
началось совсем другое отношение к музыке -- она как бы поднялась над всем,
что о ней говорилось, над всем, что вокруг нее делалось. Впервые я не только
услышал, но как бы увидел ее. Я понял дядю Льва Григорьевича, который играл
волнуясь, энергично двигая беззубым ртом, и рассказывал мне все, что он
слышал: "Вот прошел дождь, ветер стряхивает с ветвей последние капли, и, они
звенят, сталкиваясь в вышине, и падают, разбиваясь о землю. Мальчик идет по
дороге, свистит, размахивает палкой. 3имнее утро. Женщины спускаются к реке,
полощут белье в проруби, переговариваясь звонкими голосами. А вот ночь в
ледяном дворце, и мальчик Кай из ледяных кубиков складывает слово
"вечность".
Это были первые уроки слушания музыки -- даже в однообразности гамм,
которые заставлял меня играть педантичный Штегман, я старался найти их
"подобия" в действительной или фантастической жизни. Но прошло время, и я
понял, что картины, которые Лев Григорьевич рисовал передо мной, играя на
рояле, в сущности, недалеко ушли от Сашиных изображений няньки или мамы. Я
почувствовал, что музыка бесконечно выше любых ее подобий и тонкая мысль,
может быть, ближе к ней, чем самая поэтическая картина. Знаменитая пианистка
Баринова приехала в Псков, и, слушая ее, я с особенной остротой понял, что
музыку нельзя ни рассказать, ни изобразить так же как нельзя передать поэзию
-- прозой...
6
Жизнь шла мимоходом, но в глубине ее мимолетности, машинальности было
что-то неподвижное, устоявшееся и страшное своей незримой связью не только с
тем, что происходило, но и с тем, что не должно было происходить.
Городовой шел с базара, придерживая правой рукой полуотрубленную кисть
левой, кровь капала на панель, он шел не торопясь, немного хмурясь, со
спокойным лицом. Как говорили, кто-то в драке выхватил из ножен его же
собственную шашку и ударил ею по его руке.
Каждое утро открывались магазины, чиновники шли в свои "присутственные
места", мать -- в "специально музыкальный" магазин на Плоской, нянька -- на
базар, отец -- в музыкантскую команду.
Мне казалось, что даже то, что мать стала покупать сливочное масло не
за 18, а за 17 копеек фунт и сдержанно сердилась на капельмейстера
Красноярского полка за то, что он накладывает это масло на хлеб, не
размазывая, толстыми пластами, было незримо связано с какой-то слепой,
независимой, управляющей волей. Она была утверждена, воплощена, и все, что
происходило в нашей семье, было одной из форм ее воплощения.
СТАРШИЙ БРАТ
1
В Пушкинском театре на святках 1909 года должен был состояться
бал-маскарад, и я смутно помню шумную ссору между матерью и братом Львом,
который непременно хотел пойти на этот бал-маскарад. Сестры были старше его,
но они никогда не посмели бы говорить с матерью в таком тоне, так упрямо
настаивать на своем и так бешено разрыдаться в конце концов, когда мать
сказала, что, если бы даже гимназистам было разрешено посещать маскарады, он
все равно остался бы дома. Вторично я увидел его плачущим через 35 лет.
Мое детство прошло под однообразные звуки скрипки и скучные наставления
отца: Лев, который не хотел быть музыкантом, играл гаммы на мокрой от слез
маленькой скрипке. Когда ему было десять лет, отец повез его к Ауэру,
знаменитому профессору Петербургской консерватории, который обещал с осени
взять мальчика в свой класс. "Для меня настали тяжелые времена,-- пишет брат
в своих воспоминаниях. -- Отец, волевой человек, принуждал меня заниматься.
В конце концов я разбил свою детскую скрипку. Это было страшным
преступлением в глазах отца. Он всю жизнь коллекционировал скрипки..."
Впоследствии занятия возобновились, но уже любительские, по
собственному желанию.
Мне всегда казалось, что скрипка не идет к его плечистости, военной
осанке, решительности, уверенности, к тому особенному положению, которое он
занимал в семье. Быть может, рано проснувшееся честолюбие уже тогда
подсказало ему, что не со скрипкой в руках он добьется славы?
Когда мне было девять лет, а ему семнадцать, он просто не замечал меня,
и не замечал долго -- до тех пор, пока зимой 1918 года не приехал в Псков,
чтобы перевезти семью в Москву.
В пору окончания гимназии его жизнь была невообразимо полна.
Поглощающая сосредоточенность на собственных интересах полностью заслонила
от него младшего брата, ходившего еще в коротеньких штанишках. Тем не менее
между нами была соотнесенность, о которой он, разумеется, не подозревал и
которая раскрылась лишь через много лет, когда к братской любви
присоединился интерес друг к другу.
Уже и тогда я знал или неопределенно чувствовал, что он хвастлив (так
же, как и я), воинствующе благороден, спокойно честолюбив и опасно
вспыльчив. Любовь к риску соединилась в нем с трезвостью, размах -- с
унаследованной от отца скуповатостью. Все на нем было отглажено, франтовато.
Кривоватые -- тоже от отца -- ноги приводили его в отчаяние. Похожий на
Чехова портной, в пенсне с ленточкой, приходил -- и они долго, сложно
разговаривали, как кроить брюки, чтобы скрыть кривизну.
Он был высок, красив и очень силен. В семейном альбоме сохранилась
фотография, на которой он одним махом поднимает в воздух меня, прижавшего
колени к груди и обхватившего их руками. Мне было двенадцать лет, я был
плотным мальчиком и весил, должно быть, не меньше чем два с половиной пуда.
2
Его товарищи-гимназисты каждый вечер собирались у нас.
С жадностью прислушивался я к их спорам. Незнакомые иностранные имена
-- Ибсен, Гамсун -- постоянно повторялись. Бранд был герой какой-то драмы, а
Брандес -- критик. Почему они интересовались именно норвежскими писателями?
В приложениях к "Ниве",-- современный читатель едва ли знает, что был такой
журнал, известный своими приложениями -- собраниями русских и иностранных
писателей,--я долго рассматривал их портреты. Гамсун был молодой, с
разбойничьим лицом. У Ибсена между большими бакенбардами сиял упрямый,
гладкий подбородок